В конверте агентства «Вавилон» оказался еще один, с английским штемпелем, из толстой, какой-то сероватой бумаги, на котором перед нами предстал почерк Кэтрин Эрншо. Нервный, резкий почерк. Местами перо продирало бумагу. И первый сюрприз: перевернув конверт, чтоб распечатать, мы увидели, что он не заклеен, а именно запечатан маленькой печатью бурого воска. Камо оттопырил губу.
— Печать… понту-то, понту! Строят из себя аристократов, ростбифы вонючие.
Я подковырнул печать ногтем и развернул листок, вынутый из конверта. Он тоже был из толстой, грубой бумаги, как будто отсырелой на ощупь, и весь исписан тем же резким, стремительным почерком — строки, разогнавшись, загибались на поля, на точках перо аж брызгало, заглавные буквы вспарывали бумагу, вымаранные фразы — длинные, иногда на целый абзац — казались лиловыми шрамами (такие у нее были чернила: блекло-лиловые).
— Не письмо, а поле битвы какое-то! — пробормотал Камо, сдвинув брови. — Ну ладно, а что она пишет-то?
Вопрос прозвучал не так небрежно, как ему хотелось бы.
— Она называет тебя «dirty little sick frog».
— То есть?..
— «Грязный больной лягушонок».
Камо расхохотался так безудержно, что Длинный Лантье в три прыжка подлетел с другого конца двора.
— Я-то думал, пишу зануде, а попал на родственную душу! Грязный больной лягушонок! Но почему лягушонок?
— Это нас так ростбифы называют: лягушатники.
— А ты лягушек ел когда-нибудь?
— В жизни не пробовал.
— Давай, переводи дальше; чувствую, она мне должна понравиться, эта девчонка!
Я прочел про себя первый абзац и, прежде чем переводить, не удержался и взглянул на Камо. Он уже не скрывал любопытства.
— Ну давай же, Ты!
Вот что писала мисс Кэтрин Эрншо:
«Грязный больной лягушонок,
не сомневаюсь, вам понравилось бы, если б я продолжала в том же духе; я чувствую, это в вашем вкусе. Так вот нет! У меня нет ни малейшего желания смеяться, равно как и развлекать вас.
Вам захотелось пооригинальничать, месье Камо (господи, до чего мальчишки моего возраста глупо ребячливы!), но, попав циркулем в мое имя, вы попали в беду».
Следующий абзац был целиком зачеркнут. Я на миг поднял глаза от письма. Камо больше не улыбался. Длинный Лантье от греха подальше бесшумно убрался на другой конец двора.
Повинуясь нетерпеливому знаку друга, я продолжал переводить:
«Вы спрашиваете, почувствовала ли я укол. Не знаю: в день, когда вы воткнули ножку циркуля в заглавное «Э» имени Эрншо, я была поглощена другой болью. В этот день умер мой отец, день в день, два года назад. Тот же ветер свистел вокруг дома и завывал в трубе. (Вообще-то буря, но, хотя никому не пришло в голову зажечь огонь, я не чувствовала холода.)
Сидя на полу у его пустого кресла, я читала ваше письмо. Наверное, вы догадываетесь, какое впечатление оно на меня произвело! Однако, читая ваши слова, злилась я на себя. Ваше глупое письмо напомнило мне, как я разговаривала с отцом вот в таком же тоне, как то и дело ради своих мелких прихотей пренебрегала его усталостью, ради своего желания казаться забавной — его покоем. Безмозглое детство — ничего не видит, ничего не чует, не знает, что люди умирают! А в последний вечер, когда я сидела у его ног, положив голову ему на колени (иногда такое бывало, когда я добивалась прощения за проказы, которые завтра же собиралась повторить), он, как раз перед тем как уснуть, погладил меня по голове и сказал: «Почему ты не можешь всегда быть хорошей девочкой, Кэти?» Это были его последние слова».
Тут Камо выхватил у меня письмо.
— Как это по-английски, вот эта фраза?
— Какая?
— Последние слова ее отца!
Я показал ему эту фразу: «Why canst thou not always be a good lass, Cathy?»
— «А good lass»? Что значит «lass»?
— Это шотландское слово, мадемуазель Нахоум нам говорила, «девочка, девушка» по-шотландски.
— Читай дальше.
«Больше мне вам сказать нечего. Вы отправили письмо, как будто камень кинули через стену: надо же вам узнать, куда этот камень упал. Ответа не жду.
Кэтрин Эрншо».
Cathy, please, your pardon!
С обеда Камо в коллеж не вернулся. Вечером он позвонил мне, умоляя прийти к нему. Поп, мой отец, еле согласился отпустить меня. Дневник у меня был не в самом лучшем виде, а ему как раз вздумалось провести полицейскую проверку. (Иногда на него такое находило — в основном его интересовало, не задали ли нам сочинение. Сочинения — это было мое слабое место.)
— Поп, я ему правда очень нужен!
В конце концов убедил его взгляд Мун, моей матери. И мое обещание вернуться не поздно. Мне открыла мать Камо. Я ее довольно давно не видал. Она выглядела усталой. Но глаза улыбались.
— А, это ты! Заходи. Камо у себя. По-моему, английским занимается.
Она сказала это таким естественным тоном, словно Камо всю жизнь занимался английским.
Он и правда был у себя, но не занимался. Шагал взад-вперед по комнате, бледный, зубы стиснуты. Ни слова не говоря, он протянул мне исписанный листок.
«Простите, Кэтрин, о, простите меня! Я не хотел причинить вам боль. Вы правы, я кинул камень, не глядя, как ребенок. Я не знал, что там окажетесь вы! Однако я уже не ребенок, мне четырнадцать лет, скоро пятнадцать, — мне нет оправдания. Кэтрин, я хочу, чтоб вы знали…»
И он снова пускался в извинения, объясняя, что это гребаное письмо («гребаное» он зачеркнул, написал «дурацкое»), что это дурацкое письмо он адресовал в каком-то смысле своей матери, это было что-то вроде игры между ними, и он никого не хотел ранить:
«…И уж никак не вас, Кэтрин, никак не вас! И еще, Кэти, я хочу, чтоб вы знали — мой отец тоже…»
Дальше он рассказывал про своего отца, какой это был друг, какой виртуоз уличного жаргона, как они были счастливы втроем, пока он был жив, но вот болезнь, клиника — «Никогда не покрасил бы у себя стены белым!» — и последние слова отца, обращенные к нему: «Она никогда не лажается» (эта фраза с переводом)… И опять, и опять извинения… Все это — прыгающим почерком, таким же неистовым, как у Кэтрин Эрншо!
— Можешь перевести на английский?
Я так оторопел от прочитанного, что не сразу ответил.
Панический взгляд:
— Не переведешь?
Я с грехом пополам перевел письмо. Заглядывая мне через плечо, Камо следил, как я пишу.
— «Pardon», ты почему не переводишь «pardon»? Ты написал «pardon» по-французски!
— По-английски это будет так же, Камо!
— Точно? А нет чего-нибудь более… какое-нибудь слово, чтоб не так…
Он зашагал по комнате, подкрепляя слова жестами:
— Надо, чтоб она поняла, понимаешь, поняла правильно!
Me too
«Дорогой Камо,
вы прощены, и я, в свою очередь, прошу у вас прощения. Я была с вами груба и жалею об этом. Правда, ваше письмо пришло в такой момент, что хуже не придумаешь. Во-первых, эта печальная годовщина, а к тому же атмосфера, которая царит здесь с тех пор, как главой семьи стал мой брат Хиндли. Он настоящий скот, при этом слабодушный (да, слабодушный скот!), и мучает окружающих, потому что сам себе противен. У вас во Франции такие бывают? Я, например, сомневаюсь, чтоб во всей Империи существовал еще один такой Хиндли. Вот бы о чем спросить нашего славного капитана Кука, правда? «А скажите, Джеймс Кук, не попадался ли вам образчик Хиндли на Сандвичевых островах? Нет? А может быть, на Новой Земле? Или в Новой Зеландии?»
Как видите, сегодня у меня настроение получше. Вас я окончательно простила. Теперь должна вам кое в чем признаться: я тоже не имела ни малейшего желания изучать иностранный язык. (Зачем, если я никогда нигде не бываю?) Это моя невестка Фрэнсис послала мое имя в агентство «Вавилон». Говорит, чтоб мне было не так скучно! Мне никогда не бывает скучно! Правильнее было бы сказать — чтоб занять мой ум. Да, им хотелось бы занять мой ум, чтоб я забыла о X., им хотелось бы изгнать его из моих мыслей, из моего сердца, заставить меня закрыть глаза на то, как дурно с ним обращается Хиндли (вчера так избил, что Джозеф, и тот вмешался и оттащил его. Не то убил бы!)
Изгнать X. из моих мыслей? Все равно что просить меня забыть саму себя! Сначала я поклялась, что никому писать не стану. Потом пришло ваше письмо. Отозлившись, я почувствовала в нем сильную волю, характер, близкий к моему и в смехе, и в гневе, а также возможность довериться другу, который не предаст. В качестве предосторожности я, тем не менее, послала вам тот ответ, который вас так расстроил. Теперь я знаю, что у меня есть друг. Друг, с которым я могу говорить про другого моего друга. Здесь после смерти моего отца все не замечают X. или ненавидят. Вы согласны, чтоб я вам рассказывала про него? Про то, как нам с X. живется в этом доме, а жизнь у нас, заранее предупреждаю, не из веселых?
Дорогой Камо, учтите, ваша роль наперсника будет неблагодарной. Так что оставляю выбор за вами и, если не ответите, не обижусь.
Кэтрин.
Р. S. Если все-таки решите мне отвечать, пишите по-французски. Ваш английский оставляет желать лучшего. И еще объясните мне одну загадку: вы употребляете, даже на моем языке, некоторые слова, смысл которых мне совершенно неизвестен. Вы упоминаете какое-то «метро» («в метро, когда мы ехали в больницу»), какие-то «телефонные разговоры»… Метро? Телефонные? Вы не могли бы истолковать мне эти слова?»
Камо выслушал мой перевод молча. По мере того, как я читал, лицо его разглаживалось. В самом деле, за неделей хорошего настроения последовала просто-таки адская. Он ждал этого письма в таком нетерпении, в такой тревоге, что бедняга Лантье едва осмеливался попадаться ему на глаза.
— Ты чего, Камо? Что я тебе сделал?
Теперь он успокоился, даже как-то просветлел. Что-то вроде торжественной радости. Немного погодя он спросил:
— Почему ты мне выкаешь?
— А?
— Почему ты, когда переводишь, называешь меня на «вы»? Кэти может ведь мне и «ты» говорить! «You»… разве не так?