Камо. Агентство «Вавилон» — страница 3 из 7

Он смотрел на меня в упор. (Очень характерный для него взгляд: вроде он и здесь, и в то же время где-то далеко.)

Я даже не сразу нашелся, что ответить.

— Камо, да неважно, в письме важнее не это!

— Да неужели? По-твоему, это неважно. Ну-ну…

Он хмыкнул, сложил письмо, убрал в конверт, не сводя с меня глаз.

— Значит, если я стану тебе выкать, ты сочтешь, что это неважно?

С такой это иронией. Я знал, что спорить бесполезно. И что Камо не остановишь, если его понесло. Он продолжал тем же тоном, так же глядя на меня:

— Должно быть, не больно-то ты здорово перевел…

Любимый друг начинал действовать мне на нервы.

— Кстати, сам видишь, что Кэти пишет: английский-то у тебя не ахти!

Я целый вечер убил, переводя это письмо, — для него, между прочим! Так что тут я очень мирно и спокойно, взявшись за ручку двери (мы были в его комнате), ответил так:

— А пошел-ка ты сам знаешь куда, сам переводи, раз такой умный!


My God!

И больше я не переводил ни одного письма Кэтрин Эрншо. Камо занялся этим сам.

Уж английский он учил, так учил! Да быстро! Да здорово! Чуть выпадал часок свободный — он проводил его с мадемуазель Нахоум.

— Мадемуазель, у меня нашлось, что сказать по-английски!

Она ни о чем не спрашивала. Когда он предложил платить за эти частные уроки, изящно отказалась:

— Лучшей платой будут ваши успехи, little Камо.

И плата не заставила себя ждать! Кривая успеваемости Камо полезла вверх, как температура летом (скоропалительное лето после затяжной зимы!). Для общества он был потерян. Все сидел где-нибудь в углу, зарывшись в один из толстенных словарей, которые дарила ему мать. А он все время просил ее покупать еще новые.


Мать Камо, надо отдать ей должное, торжествовала очень умеренно. Даже была обеспокоена:

— Ты бы хоть передохнул, милый, я же тебя просила учить английский, а не превращаться в англичанина!

Он ничего не отвечал, и она призывала в свидетели меня:

— Вот ты, хоть ты ему скажи, что нельзя столько заниматься! В кино его вытащи, что ли…



После чего возвращалась к своим бумагам. Потому что она тоже все раньше и раньше бралась за работу и все позже и позже за ней засиживалась. Хорошо если раз в день им случалось перемолвиться хоть словом. У обоих свет горел до зари — Камо рылся в английских словарях, его мать в папках из агентства «Вавилон», становившихся чем дальше, тем толще.


В сущности, все были довольны и счастливы. Мадемуазель Нахоум, Камо, его мать…

Один только я был обеспокоен. «Обеспокоен» — это еще слабо сказано.

Не по душе мне была эта история, и все тут.

Еще при чтении второго письма Кэтрин Эрншо где-то у меня внутри прозвонил первый звоночек, вроде сигнала тревоги. Он подкрепил неуютное ощущение, вызванное необузданным почерком ее первого письма. И уже не умолкал. Напротив, по мере того, как проходила неделя за неделей, он становился все громче, и скоро уже все сирены Лондона выли у меня в голове, объявляя воздушную тревогу!

«Что же это за девочка, которая не знает, что такое метро, и понятия не имеет о телефоне?» — вот первый вопрос, который я себе задал.

В наше время надо жить уж в очень уединенном месте, чтоб не знать таких вещей!

А кстати, в каком это уединенном месте? Кэтрин Эрншо в своем письме говорила «здесь» («атмосфера, которая царит здесь»), ни разу не уточняя, где именно. И этот ее X… Почему только инициал? Таковы были первые мои вопросы. Бесполезно задавать их Камо, главная забота которого — выяснить, на «вы» его называют или на «ты». Непонятно…



Насколько я мог понять из его взволнованных излияний, X. был найденыш, живущий в семье Кэти, этакий неисправимый бунтарь, который на все плюет, ничего не боится и любит только одно существо в этом мире: Кэти. Не столько сам X., сколько сила этой любви восхищала Камо.

— Он ради нее на все способен!

Случалось, когда мы вместе шли из школы, он вдруг останавливался как вкопанный, схватив меня за локоть. (Хватка — ого-го!)

— Знаешь, этот Хиндли, ну, ее братец, который все гнобит X., ты не представляешь, какой это гад! Пьет с утра до вечера. На той неделе собственного сына ухнул в лестничный пролет. Хорошо, внизу оказался X. и сумел поймать ребенка на лету.

Му God…

King George

Сам не знаю, как я пришел к этой мысли. Пришел, и все. Интуиция, наверно. И вот я подловил нашего историка Бейнака, когда он выходил после урока, и спросил его:

— Скажите, месье, а путешественник Джеймс Кук, он нашего времени?

Этот учитель никогда не смеялся над нашими ошибками. Он их поправлял.

— Нет, конца XVIII века. Погиб в 1780-х годах — его убили туземцы Сандвичевых островов.

Должно быть, я изменился в лице, потому что Бейнак спросил полузаботливо, полунасмешливо:

— Что с тобой? Тебя настолько огорчила гибель капитана Кука? Он что, твой родственник?



Но я уже не слышал его, перед глазами у меня встали строки из письма Кэтрин Эрншо: «Вот бы о чем спросить нашего славного капитана Кука, правда?»

Сумасшедшая! Которая вообразила, что живет в XVIII веке!

Камо переписывается с несчастной сумасшедшей, у которой мозги сдвинуты на два века назад! Ни метро, ни телефона — вот все и объясняется! А ее «здесь», «в этом доме» — которого она ни разу не назвала — это же сумасшедший дом, ясное дело. Жуткое заведение, где другие психи кидают живых младенцев в лестничный пролет! (Если, конечно, она и это не выдумала, бедняжка. Как выдумала, скорее всего, своего друга X., который существует только в ее больном сознании…)

— Камо, мне хочется перечитать то первое письмо Кэтрин Эрншо!

— Между прочим, мог бы назвать ее «Кэти»…

— Ладно, первое письмо Кэти. Дашь почитать?

Его пришлось долго упрашивать. Он дал мне письмо только до завтра.

— С чего ты взял, что это почерк сумасшедшей? — спросил доктор Грапп, возвращая мне письмо.

Он был наш школьный врач. Я его очень любил, потому что он никогда не говорил, что я самый маленький в классе. Он говорил только, что я не самый высокий.

— И вообще, ты что, и вправду думаешь, что у сумасшедших какой-то особый почерк?

— Но столько зачеркнуто, перо аж бумагу рвет…

— Темперамент, надо полагать.

Он задумчиво, изучающе смотрел на меня поверх своих рыжих усов.



— Ты сам-то здоров? Спишь хорошо? Если переутомился, не стесняйся, давай сразу ко мне.


— Очень красивый почерк, — сказала Мун, — у моей прабабушки был похожий.


— Ух ты! Страсть, страсть! — сказал Поп. — Экий страстный почерк!


Наконец я пошел к месье Пуи, учителю рисования. Вот уж кто был наш любимец. Волосы у него были встрепанные, как перья метелки, в карманах чего только не напихано, а на уроках рисования он говорил с нами в основном про кино. Каждый из нас поверял ему свои беды — под большим секретом и считая себя единственным. Он выслушивал нас с необычайным вниманием. И его ответы попадали прямо в точку. Именно то, что надо было сказать.

Сначала он долго разглядывал конверт.

— Интересно, слушай-ка, очень интересно! Где ты это раздобыл?

— У Камо, месье.

Потом он прочитал письмо, задумчиво кивая и приговаривая в такт:

— Да, так я и думал…

В конце концов вернул мне письмо и объявил:

— Английское.

Я только рот разинул, да так и остался. Английское? Да неужели?

Но он пояснил:

— Английское, XVIII века. Старинное письмо, написано гусиным пером. Перо плохо очиненное, царапает бумагу.

Когда ко мне вернулось дыхание, я пролепетал:



— Вы имеете в виду, что это письмо написано в XVIII веке?

— Судя по всему. Впрочем, вот, посмотри.

Он перевернул конверт и показал мне восковую печать, оставшуюся на клапане. На ней были переплетенные инициалы: «К» и «Э».

— Такие монограммы были в ходу в XVIII веке. А есть и еще кое-что.

Смеркалось. На улице начинался дождь. Мы были одни в кабинете рисования. Он включил большие лампы под потолком, влез на стол и поднес конверт к самой лампочке.

— Вот, погляди.

Я забрался к нему и поднялся на цыпочки. Он ткнул пальцем в круглую печать, которая стала видна на просвет. Явственно прочитывалось: «KING GEORGE III», потом неразборчивые следы каких-то букв или римских цифр и начало даты 177… или 179…

— Может быть, почтовый штемпель, не знаю. Во всяком случае, сколько мне помнится, Георг III был на коне в конце XVIII — начале XIX века, ну, сам проверишь.

Дождь теперь хлестал по стеклам. Сверкнула молния.

— Пожалуйте под душ, — проворчал месье Пуи, выключая свет.

Он извлек из карманов две бесформенные шляпы (да, две, такие вот у него были карманы!) и нахлобучил одну мне на голову. По сей день так и слышу, как я спросил его, когда он запирал кабинет:

— Но ведь тогда… та, что написала это письмо, — она… ее ведь нет в живых?

Его смех раскатился по коридорам, в этот час уже пустынным.

— Если она еще жива, попроси ее поделиться рецептом!


Dream, dream, dream

Неспокойным был мой сон в эту ночь. Перед тем как уснуть, я в сотый раз перечитал письмо Кэтрин Эрншо, и на моих сомкнутых веках отпечатался ее почерк. Наклонные удлиненные буквы хлестали косым дождем. Стремительные строки заворачивали на поля, как клочья разорванных ветром туч. Вычеркнутые фразы полосовали все это лиловыми молниями. Я был в самом сердце ужасающей грозы, тем более жуткой, что она была совершенно беззвучной. Промокший до костей, я сжимал в руке конверт из толстой серой бумаги и отчаянно пытался расшифровать написанный на нем адрес. Но дождь размывал чернила, и они текли грязными слезами. Я старался запомнить каждую букву, словно от этого зависела моя жизнь. Мне нужен был этот адрес, нужен позарез! Конверт был толстый, мокрый и холодный. Скоро он стал таять, размокшая бумага расползалась. И в руке у меня только и осталось, что жеваный бумажный комок вроде тех, которые Длинный Лантье пулял в потолок класса, стоило учителю отвернуться. Без адреса я пропал. Я озирался, пытаясь отыскать дорогу. Вот тут-то я и увидел плывущее в опустошенном небе прозрачное лицо Кэтрин Эрншо.