Я добрался до знакомого мне подъезда пешком, пройдя полгорода. Собаки умеют понимать, слушать и думать. В этом я теперь убежден абсолютно. Тим встретил меня печальным вопросом, поднятыми глазами и никакого другого движения. Я объяснил ему, что его хозяин скоро придет, но пока надо подождать. Он послушно и понуро дал надеть на себя поводок, весь сникший, безвольный спустился со мной этажом ниже, а в чужой квартире беззвучно лег носом в угол, свернувшись калачиком, как бы собираясь перезимовать. Мои похлопывания по спине он не принял, даже не пошевелился.
Придя в гостиницу, я навел справки о поездах и постоял под душем. Часа через два я сдал номер и, перекинув рюкзак через плечо, снова окунулся в асфальтовое кипение улиц. У меня наконец-то было совершенно определенное и наверняка полезное дело: вручить больному Дмитрию Степанову мутно-молочную полиэтиленовую пробирку с темно-зелеными таблетками. Для этого я и ехал. Я мог выполнить хотя бы эту просьбу Кости…
Ордынка
Несущиеся как будто в дожде половы, слепящие желтизной, эти поля уже потрудились, успели уже быть и зелеными, и васильковыми, и отзвенели, отстрекотали и теперь лежали торжественные, будто раскатанные. Даже сам воздух казался здесь сытым и благостным. Ну и покой же!
Автобус катил все дальше на юг, по местам, где я никогда не был. Инд головами, над корзинами густо плавала пыль. Судя по времени, до Темрюка оставалось немного. Я нащупал в кармане полиэтиленовую пробирку с таблетками, хотел еще раз взглянуть на пассажирку в кресле последнего ряда, но заставил себя смотреть в окно, чтобы не оборачиваться слишком уж часто…
На черте горизонта полоска зноя поблескивала словно расплавленная, хотя день едва начинался. Ширь эта была понятная, близкая, такая же, как в средней полосе, и, возможно, именно от этого, поглядывая на бегущие мимо станицы, на комбайны, схожие с плоскостопыми ящерами, я никак не мог избавиться от другой картины — от черной, набрякшей, едва освободившейся от снега равнины, которая с непонятной настойчивостью всю дорогу почему-то возникала у меня перед глазами, напоминала о себе и тревожила.
Я был там в апреле. Извилистая, еще мутная после разлива, обросшая красной вербой река. Темные от сырости домишки. Желтый бревенчатый мостик, который устроил пляс под колесами машины. Игрушка-церквушка над деревенским кладбищем. Вязкие скользкие тропинки меж крестов. Иззябшие березы. В воздухе запах талого снега. Гудел над весенним преображением старый треснувший колокол, звук которого мне был знаком еще с детства, как весь вид с холма… Дорогая мне могила почти стерлась и вот-вот могла исчезнуть совсем. Оглушенный извечным вороньим переполохом, я выбрался с кладбища и зашел в церковь, чтобы помянули моего чужестранца деда, под самый конец жизни все же одумавшегося, возвратившегося на свою землю. Раздавать серебро было некому. И вот как раз там, в церкви, именно там, меня прошила очередью и буквально разворотила неожиданно ворвавшаяся мысль, что со мной происходит почти то же, что с НИМ, неладное, как с НИМ — веселым, шумным человеком, пропахшим французскими духами. И значит, я тоже должен что-то поломать, вернуться к самому себе, потому что теперь даже не бунтовал, а смиренно приспосабливался к укладу и быту, где все заботы каким-то образом сводились к тому, чтобы карабкаться, но неизвестно куда и ради чего. Вот что я осознал возле тех налитых соком берез, побелевших и посвежевших будто прямо у меня на глазах. И словно разглядел обновление… Короче говоря, я понял, что, вернувшись в Ленинград, доложен расстаться с Олей. Решение пришло там. С этим я и уехал по небыстрым раскисшим дорогам, пожалев, что никогда не знал ни одной молитвы, и пристыженный тронувшей меня за плечо горбатой старухой, возникшей откуда-то из темноты церкви и уверявшей, что помнит даже отца моего и может показать место, где стоял дом деда.
По-прежнему за окном одно бескрайнее поле, медленно вертевшееся, как огромная долгоиграющая пластинка. И наконец-то я догадался, чего здесь не было, чего не хватало мне и чем настораживал этот простор. Здесь, вот уже сколько километров, не было леса, завалящей зеленой опушки на краю желтизны, какой-нибудь пусть реденькой рощицы. Вот потому-то, должно быть, я неосознанно и вспоминал другую равнину, держа перед глазами ту тонкую пастель, открывавшуюся с холма. Вот, оказывается, в чем тут дело. Непривычно мне это. Не по себе чуть…
…А что, если в тех, написанных дедом каракулях и был великий смысл и что-то в самом деле значат для, человека «земные соки?» Ведь вот родись я в какой-нибудь здешней станице, и у меня, возможно, были бы такие, как у Насти, говорящие брови, и не теперешний, а какой-то иной характер, схожий с этим колким стернистым полем. Земными соками мы, между прочим, и были созданы в какие-то там ископаемые эры. Еще-то чем? Вылупившись, поджав хвостик, осторожно выползли из болотца. Пока не люди, а только примерка, тайна, предательски начиненная телевизором, динамитом и топором. От вонючего родного болотца дотащились на брюхе до пышного папоротника. И вот тут-то, одурев от пряного запаха листьев, травы и цветов, в первый раз, быть может, и вдохнули в себя частицу того, что называется душой. И засмеялись, раскисли под солнышком: понравилось. Потом почесали в затылке, выдумали таблицу умножения и нацарапали ее на древесной коре. И кора потекла слезами. Или не так это было? Кто его знает?
А вдруг у меня и впрямь выпадут зубы и вылезут волосы, если все деревья станут пнями. И приплюснется нос, когда ему не останется возвышенных запахов. И пиявка покажется лакомством. И, воюя за эту пиявку, все равно в кого будет стрелять: в друга, в отца, в брата. И, озверев, придется опять уматывать в хлюпающее болотце, завернув пожитки в целлофановый мешок…
Проследив за мелькнувшей рядом разноцветной цепочкой велосипедистов, я все же оглянулся… Еще в Краснодаре, войдя в этот длинный мягкий автобус, я неожиданно увидел в кресле последнего ряда ту самую — конечно она! — барышню-гирю, которая была в ресторане вместе с Глебом Степановым. Я тут же вспомнил поразившую меня, ничем не объяснимую тяжесть плеч, лба, головы, тяжесть даже в опущенных уголках крупных, а в общем-то красивых губ. Правда, теперь вместо шикарного кружевного крепа на ней была желтая блузочка с короткими рукавами, которая, пожалуй, делала ее торс чуть полегче. Или причиной этого была не блузочка? Вот уж действительно неснившаяся находка для скульптора! Вполне возможно, что и до Краснодара мы ехали одним поездом. Всю дорогу она не меняла позы: сидела низко склонившись над книгой и не посмотрела в мою сторону ни разу. Впрочем, откуда ей было знать, что я ее где-то, с кем-то уже видел. Я для нее просто не существовал.
Мотор хрустнул и загудел на новой ноте. Впереди, закрывая даль, появилась серо-зеленая, залитая солнцем гряда, на которую мы и вползали. Небо стало расти, потом показались вершины деревьев и между ними две или три фабричные трубы… За стеклом запестрели темно-красные черепичные крыши, обсыпанные пылью виноградники, заборы, подметенные дворики, покрашенные известкой синеватые стены. Было похоже, что весь город состоит из одной нескончаемой улицы, несущейся куда-то по склону. Мы остановились на широкой, излишне расползшейся площади.
А зачем барышня-пуд прикатила в этот одноэтажный Темрюк?
Я вышел, достал сигареты и любопытства ради остановился, чтобы еще раз посмотреть на загадочные пропорции. Показались ее упавшие на лицо льняные волосы, она опустила ногу на нижнюю ступеньку, и вдруг растерялась, как будто испугалась этой незначительной высоты. Наконец решилась, и нога в черной, державшейся только на пальцах туфельке, повиснув в воздухе, стала беспомощно нащупывать твердь. Мне нужно было помочь ей, но я не успел этого сделать, хотя уже протянул было руку. Она не сошла и даже не спрыгнула, а в последний миг как-то неловко соскользнула вниз и, может быть, подвернула ногу. Сделала несколько мелких, как будто чуть прихрамывающих шагов и вошла в соседний, стоявший рядом, небольшой автобус. Тут же села к окну и опять раскрыла книгу. Потом подняла голову и, повернувшись к стеклу, взглянула куда-то вверх. И вдруг я увидел ее глаза, огромные, глубокие и, мне показалось, заплаканные. Нет, даже не глаза, а потрясающе трогательную сетчатую розоватость воспаленных слезами белков. Ну точь-в-точь как у знаменитой кающейся Магдалины Тициана, молящей, страдающей и являющей собой надежду. Но вот грешная голова снова опустилась над книгой, которая наверняка нужна была лишь для того, чтобы не слишком афишировать красноречивое раскаяние. И автобус с ней тронулся. Я успел прочесть на табличке «ТЕМРЮК — ТАМАНЬ». А ведь и действительно где-то рядом была лермонтовская Тамань.
Инспекция рыбоохраны помещалась в одноэтажном, стоявшем на отшибе доме, по соседству с Кубанью. Какой-то единственный зевавший у телефона в полупустой неподметенной комнате широкоплечий краснолицый человек, сидевший под приколотой к стене фотографией в черной траурной рамке, сказал мне, со странным интересом разглядывая мои ноги, что Степанов утром «убыл» на дежурство к Ордынке и вернется, может, к ночи, а может, завтра.
— К Ордынке? — опросил я, услышав знакомое название.
Губы и брови его почему-то дергались. Я посмотрел вниз и понял, что мои ноги тут ни при чем, а наблюдает он за кошкой, которая пыталась сорвать подвешенную для нее на веревке рыбку. Кошка подпрыгивала, дотрагивалась до рыбки лапой, но безуспешно. Игра для нее была придумана изнурительная.
— А вам чего, по какому делу? — Докурив папиросу, он подумал и швырнул ее в угол. Наклонил голову с лысиной и зевнул, продолжая следить за кошкой. — Были задержаны? Штраф платить не хотите? Или у вас лодку изъяли?
Ветерок издевательски покачивал распахнутую раму, к которой была привязана бечевка, и серебристая приманка дразняще передвигалась по воздуху. Кошка сделала еще одну изящную попытку.
Я узнал, что Ордынка — это рыбацкий поселок, что до него можно добраться по лиманам или на попутной машине. Пожалуй, не было никакого смысла без всякого дела сидеть в Темрюке, глотать пыль на улицах, и я решил, что пойду прямо сейчас, а какая-нибудь машина догонит меня, и таким образом разыщу сразу Степанова и того Прохора, который знает, как найти Настю, а заодно увижу лиманы. Это уже дело.