Просидев всю ночь возле печки и слыша шум ливня, я на рассвете думал уже о том, что на свете нет книги, которая была бы дороже, чем жизнь, и что, возможно, я сам довел до всего этого Олю. Сам, и никто другой. Едва дождавшись, когда откроется почта, я позвонил ей и сказал, что перебираюсь в город, что еду к ней. Она готовилась стать матерью. Я любил ее. И чем-то надо платить за свою любовь…
Я действительно переехал в город, а когда привез Олю из больницы, осваивал одиночество и даже пробовал стучать на машинке, но все получалось дерганое, рваное, с нажимом.
Однако до мая раза два-три в месяц я еще бывал в «шалаше». И той последней весной, приезжая в Комарово, я наблюдал, как подтаивал скатанный в Новый год чернеющий круглый ком, остаток от бойкой и очень задорной снежной бабы. Глаза — черные угольки — лежали уже на земле, промерзшая и все еще красная морковка валялась тут же. Я разглядывал, как покосился ком, треснул и вот-вот развалится. Бывало, что по утрам этот исчезающий шар, как скорлупой, затягивало ледком, и тогда он сверкал и блестел на солнце, становясь еще привлекательнее, чем прежде. Но это уже была иллюзия. Каждый день он становился все тоньше, чернее, был уже совсем рыхлым, пористым, исчезал, доживая свои часы. В конце концов он исчез, а я уехал в деревню, на родину к деду.
В мае я понял, что произошло самое страшное. Меня стала раздражать Олина стройность. А потом и Олино трудолюбие. Мне казалось чем-то неестественным ее не освященное никаким богом упрямое корпение над листами бумаги. Не труд, а какое-то заколдованное рукоблудие.
В июне, спасибо Петьке Скворцову, мы с ним аккуратно посещали пивные бары. Петька как мог утешал меня. И я, незаметно для себя, снова начал переключаться на прежние скорости и жить прошлым. И все чаще вспоминал Костю.
В июле я поймал себя на том, что холодными глазами наблюдаю за Олей. И как-то, когда мы завтракали, я ей между прочим сказал, что еще в сорок третьем пытался открыть причину рака.
— Мне трудно, мне трудно, мне трудно с тобой! — вспылила она. — Что ты хочешь этим сказать? Ведь ты же не ученый, не врач. Что, что это значит? За что ты ненавидишь меня?
Мы уже катили каждый на колесе своего диаметра.
— Ну, очень просто, — пожал я плечами. — Какой же я писатель, если до сих пор ничего не открыл?
— Мне трудно. Мне трудно! — закричала Оля со своего высокого колеса. — В том, что ты говоришь, есть какой-то смысл. Но я устала. Я хочу самой обыкновенной, спокойной жизни. Просто жить и ничем не забивать себе голову. Да, я архимещанка. Я устала. Нам, наверное, нужно отдохнуть друг от друга. Ты никогда не поймешь меня. Мы люди разного времени.
Я согласился с ней. Меня тянуло к стареньким паровозам, к пассажирам из прошлого, к окошку, за которым бежали бы знакомые мне места, болота и реки…
…Светящиеся тугой желтизной, налитые жиром и даже как будто до сих пор пахнущие морем, то, оказывается, были гирлянды великолепной вяленой рыбы, издали видно, что сочной и мягкой — если взять в руки, на боках останутся вмятины от пальцев. Это были гирлянды подобранных один к одному редкостных азовских рыбцов, свисавшие до пола, вероятно очень тяжелые. Они-то прежде и представлялись мне шевелящимися.
Свет из окна все еще резал глаза, но, пожалуй, уже не так сильно. Наверное, было совеем раннее утро. В доносившемся токе воздуха ощущалась еще не тронутая солнцем свежесть. Мне хотелось вздохнуть как можно глубже, осмотреться и, может быть, встать. Было тихо, и я понял, что длинный стол опустел. Потом я услышал чей-то молодой сильный голос:
— А бригада где? Я тебе говорю: бригада где? — Слова были произнесены словно сквозь зубы.
В голубом проеме распахнутой настежь двери я увидел человека в ослепительно белой рубашке.
— Всю ночь поминали? — добавил он.
Возле стола и совсем недалеко от меня сидел кто-то неподвижный, серый, чем-то похожий на камень-валун. Он не отвечал и не двигался. Левый локоть его лежал на столе, около графина, который наполовину был еще с содержимым, с какой-то красно-черной жидкостью, и, если этот локоть подвинется еще, графин полетит на пол.
— Я тебя спрашиваю: бригада… бригада выехала?
Я вспомнил: в тот вечер, когда убили Назарова, на лимане был человек в белой рубашке.
— …Мне рыба нужна! У меня машины уже стоят. — Потом вынул из кармана какой-то листок и протянул: — Повестку тебе опять привезли.
Тот, кто сидел за столом, не встал.
— Бригада выехала, — наконец нехотя ответил он, не поднимай головы. И я по голосу понял, что это Прохор. — Бригада в лимане. Где ей надо. Не твое дело. — Похоже, что язык у него заплетался. — Кирпичи принес — занимайся. Строй. Иди. Не будет у нас никаких разговоров. Еще весной тебе все сказал. И… ну, точка. — И, словно чувствуя, как опасно лежит его локоть, он убрал его, погрозил пальцем у себя перед носом, потом глубоко вздохнул, но головы так и не поднял. — Нет рыбы. Мелочь. Три раза вчера выезжали…
— А ты, значит, допиваешь? Хоть за мертвого, хоть за живого? — Слова снова были процежены сквозь зубы. — Или ты тут сидишь меня караулишь? Повестку-то возьми. А может, сказал уже там, зачем в лимане был и ружье брал? — За его спиной, во дворе, была растянута, сушилась сеть, и мне казалось, поднимая руки, жестикулируя, он барахтался точно в паутине: хотел ступить на порог, войти в комнату, но не мог этого сделать.
— Ну жди, жди, — обронил Прохор, но как бы самому себе. — А не выйдет. Думал, меня упрячут? На это надеялся? Знаю… Нет, по-другому пошло. И тебя тронут…
Камень-валун, замшелый, осевший, в темном ватнике, покрытом рыбьей слизью, Прохор вдруг пошевелился, как будто собрался встать. Я видел его сбоку. Профиль словно со старинной монеты, очень древней, позеленевшей, лицо спокойное, холодное, глаз не мигал, подбородок упрямый… лицо жесткое.
— А ты кирпичи вози. Ты, еще время есть, кирпичи вози, — глухо, зло усмехнулся он, сунул в рот папиросу и постучал по карманам, чтобы найти спички. — Те-то двое, с косилки, тоже на тебя показали… Видели на лимане… Такие твои дела… А ты думал, Бугровский тебя почему не трогает? А чтоб завязать покрепче…
Я лежал и старался понять, действительно ли слышу их или это обрывки каких-то прежних, возникавших в моей памяти фраз.
— Ну и дальше? — сильно спросил молодой. Сеть за его спиной закачалась. — Ну, ты говори, говори. Ты договаривай. Дальше-то…
Он стоял против света, и я не видел его лица.
— А я добром… я добром тебе, сколько раз, — сказал Прохор. — Ну, видно, ты из теперешних… Давно с тобой у нас вяжется, Симохин. Еще весной предупреждал: не лезь! Нос не дорос. Не трогай, что не твое. Дай человеку жить. — Мне показалось, что он скрипнул зубами. — А ты не поверил… Вот и пойдешь… А в армии-то или на рыбокомбинате за тобой никаких дел не водилось?.. Спрашивал Бугровский…
— Ну, дальше-то, дальше ворочай! — крикнул Симохин, порываясь встать на порог, взявшись рукой за косяк.
Теперь я тоже ждал, что ответит Прохор. Грязные, тускло отсвечивавшие стаканы были как розовые мыльные пузыри, опустившиеся на стол.
— Так что? — хмыкнул он. — Так ведь и без меня узнает, что вернулся-то ты с лимана тогда утром. Ночью-то тебя не было. Он-то еще не знает, а может, знает, молчит.
— Так ты ему, что ли? — неожиданно тихо и не то с угрозой, не то с какой-то надсадой в голосе спросил Симохин. — Или уже успел?.. А я-то думаю: что это ты сегодня со мной такой разговорчивый?..
— Вот ты один у них и остался, — покачал головой Прохор. — Один, — усмехнулся и вздохнул. — Я-то рыбак. С меня где сядешь, там слезешь. Мне сеть проверять положено. А вот ты что на лимане делал? Где всю ночь был? Тебя-то зачем по лиману носило? И ведь не первый случай. Что ты там стал забывать? — ронял слова Прохор. — И Назаров на тебя акт писал… Писал… Под суд отдать хотел. Вот ты его и убил, — зловеще закончил он. — А у Бугровского-то сроки…
Я должен был пошевелиться, чтобы они заметили меня, но не мог этого сделать.
— Так, так, — соображая что-то, проговорил Симохин. — Ну, пей. Допьешься… Я эту вашу Румбу с бочкой, подожди, я ее вышвырну… Так пот ты, значит, как? Я его убил? — Серебристо-серая кепка съезжала ему на глаза, рукава рубашки были засучены, руки вытянуты, и гибкий и, вероятно, сильный, такой весь упругий и по виду нездешний, а городской, он опять попытался рвануться из паутины, схватившей его. — Так ты меня оформить решил? Так со мной хочешь? С этой теперь стороны? Ты же еще три года назад, когда я сюда перевелся, человеком был.
— Вози, — махнул рукой Прохор. — Пока кирпичи вози. — И не чиркнул спичку, а с размаху высек из нее огонь, ударив по коробку. — Или мне… Ты мне правду скажи… Мне!.. Зачем по лиманам ездил? Я ж тебя в тот раз чуть не нагнал. Ты правду скажи, а я тебя за эту правду прибью, если так… Или рыбой на лимане торгуешь? Для того там прячешься?
— И мотор с лодки! — крикнул Симохин. — Мотор это ведь ты у меня снял? Я вчера весь день людей спрашивал, а потом понял: еще-то кому? А дальше что выкинешь? Совсем озверел?
Прохор медленно поднял лицо, посмотрел на него, мне показалось, налился ненавистью, беззвучно опустил кулак на стол и метнул в Симохина как будто железом:
— Вот и сиди тут. Никуда с глаз не уйдешь, — прохрипел он, вдавливая руку в грудь, преодолевая подступивший от первой же затяжки кашель. — Не выпущу! — бухающе вырвалось у него из горла. — В холодильнике сиди! — Швырнул папиросу на пол и откинул ногой. — На цепи, как собака, сиди, пока за тобой не придут! — И мне вдруг послышался в его голосе всхлип, глубокий, едва не сорвавшийся.
Ветер опять шевельнул сеть.
— Уйду!.. Хоть сейчас! Да тебя жалко. А захочу, так держи, — дразняще, вызывающе неожиданно засмеялся Симохин. — Бери ты себе мотор. И на веслах уйду! А за камышом — ищи! Что? Ну, что сделаешь? Боялся бы я тебя! — Он сдвинул свою кепку еще дальше. — Ничего ведь не сделаешь. Я тебе не Назаров, чтобы ты на меня кулаками махал. Сам зачем на лимане сидел?