Она словно скомандовала мне это. Но, мне показалось, чего-то не договаривала. А в глазах, впившихся в меня, было черт знает что: и ярость, и сила, и ненависть, очевидно, ко мне, и презрение, и еще в самом деле черт знает что. Теперь мне уже было известно совершенно точно, какое несчастье принудило ее в той машине прикатить на свидание, вырядиться, кокетничать и терпеть мои ухаживания. Но минутой раньше, когда мы говорили о Назарове, мне вдруг невольно пришла в голову мысль, что она, может быть, защищает отца, совершенно слепо веря ему, не зная всего или даже… зная самую худшую правду.
Зеленая птичка села на лодку и не улетала.
— Но тогда почему же… Как же это, вы его так защищаете, а он вас отсюда… Хочет, чтобы вы уехали…
— А жалеет, — перебила она меня. — Жалеет. Вот почему. Вам ясно? Потому что сам-то как родился здесь, как привык, так свою жизнь и угробил у этой проклятой воды, пропади она. А меня жалеет. Не хочет. Вот и гонит. А я ему подчиняться не буду, не буду. Я сама выберу, что хочу.
— Конечно, да, конечно. Но ведь в этой Ордынке… здесь даже не то что кино или…
Она как будто выдохлась, сникла, но тут же овладела собой:
— А я не хочу! — И теперь лицо ее стало властным, даже тяжелым. — К вам, что ли, ехать? А я, может, в этих самолетах сама не своя. — И скривилась, как от брезгливого отвращения. — А по-вашему, все должны по вечерам с длинными пальцами в ресторанах сидеть. Счастье? Модно, да? Коктейли, тряпки! Дергаться! Счастье? А почему это я должна к ним подлаживаться? У меня свое. Если мне здесь хорошо? Ну и живите себе, ой, да живите, выставляйтесь там один перед другим. Видела я кое-что. А для меня, может, лучше этих лиманов нету. Вот нету, нету. Их спасать, может, надо. Предлагали мне жизнь! Может, и вам-то не снилась! А я все равно тут останусь, даже убьет пусть. Никого слушать не буду.
И опять мне показалось, что она чего-то не договаривает. У нее была беда, должно быть преувеличенная, а может быть, и нет, и она доверчиво, наивно цеплялась за меня, веря в какие-то мои возможности.
— Но что все же, Настя, вы будете делать здесь?
Она наклонила голову, сжала губы, посмотрела на меня исподлобья, потом как будто потеряла из виду. Красота на ее лице стала стираться. Целая сутолока горьких мыслей застыла на нем. И я не мог не заметить этого и не поверить ее страданию. И все же в самом присутствии ее в этой Ордынке, ее, такой светящейся, тонкой, быстрой, современной, было что-то необъяснимое или, может быть, непривычное. Уж кто-кто, а она бы могла устроить свою жизнь… Может быть, в самом деле, непривычное…
— Я слышал, — осторожно сказал я, — что отец хочет, чтобы вы жили с матерью. А где ваша мать, если это, конечно?..
Она по-прежнему глядела куда-то за эти пределы, словно пытаясь сосредоточиться, что-то ответить самой себе. Наконец, не отрываясь от этой своей невидимой точки, сказала:
— Ведьма… Я папу люблю, потому что он — человек. Вот за это его и таскают. — И она опять поймала меня глазами и, словно вернувшись на землю, заговорила, но уже с усталостью: — Хату видели? Что у него есть? Ничего же. Сапоги и еще куртка оранжевая, колхозная. Он же здесь по душе. Рыбак он. Он мог с ней в городе жить. Деньги?!. Да он по три тысячи на руднике зарабатывал. Не то что здесь. Квартира была. А он все равно: в Ордынку, в Ордынку, в Ордынку. А теперь вино это проклятое… — Что-то в ней снова накопилось, голос начал тускнеть и, наконец, прорвалось: — Это вот все она, она! И с ним так, и меня послала на самолеты, чтобы я там юбку задирала, замуж в Москву выскочила, на дачу в черной машине ездила, как ей снится, холере. Назло ей останусь. Не человек. Только может рот разевать. Не хочу… — закончила она взмахом руки, словно все решив для себя.
— Это бывает, — кивнул я. — Бывает. — Опять машинально вытащил сигареты и спрятал. — Это бывает.
Она как-то по-своему восприняла мои слова, — хотя я в эту минуту подумал совсем о другом, не о ней, — потянулась ко мне, как бы собираясь взять за руку, и заговорила с прежней настойчивостью:
— А мы вас бригадой бесплатно кормить будем. К нам на паек пойдете. И сама даже вам уху варить буду. — Она произнесла это так, словно собиралась отомстить самой себе при помощи этой ухи. — И к рыбакам на море поеду. И поеду! Икры вам, рыбы красной… Тут, у нас, без денег обойдетесь. Хоть до зимы, — распаляла она себя. — И не слушайте вы ничего про папу. Он вас узнает, не тронет. Вы не бойтесь его. Дом я уже нашла. И лодка вам своя, и рыбалка у нас — из Ростова, из Краснодара, из Москвы приезжают и… и… И утки, и кабаны в камыше. Ружье у папы есть… Я вам все, все, я вам сама все расскажу…
Ее голос вдруг смолк. Но я по-прежнему думал не о ней, не о Прохоре, а о самом себе. Ведь мне предстояло что-то решить. Ну, завтра я поеду в Темрюк. А дальше?.. Что дальше?.. Уезжать в Ленинград?
— Так вот, для этого вы меня и пригласили, Настя… Кама? — Я почему-то с трудам принимал ее настоящее имя, привыкнув, что есть Настя, которую я себе вообразил и к которой ехал. Кама — это уже кто-то другой.
— Да, — кивнула она и, словно сама испугавшись этого, добавила с улыбкой: — Так вам все сразу уже и скажи…
Это была старая интонация. И я поймал себя на том, что посмотрел на лиман другими глазами. Плоская, невыносимо яркая и как будто раз навсегда застывшая вода. Гниющая черная лодка с горой серых и белых тряпок, и возле нее красивая, в темно-красной юбке, с плавными обнаженными плечами, щурившаяся от легкого теплого ветра девчонка, которая вертела мной, как ей хотелось, решив использовать для своих целей. И все же я почему-то не мог ей выложить всего этого прямо.
— Мне здесь, в общем-то, нравится, — ответил я. — А скажите, для чего это ваш отец превратил меня в спекулянта и от меня прямо шарахаются, смотрят, как на перекупщика? Даже сейчас в магазине… Зачем ему это?
— А папа в магазине? — спросила она тревожно.
— Нет, его самого там даже не было.
Лицо ее неожиданно для меня заалело от краски.
— А кто верит? Ну да! — убеждая скорее себя, чем меня, сказала она, потом покивала головой, о чем-то раздумывая. — Я знаю… Это из-за меня… Я сказала ему, что вы заступитесь за меня, что и на него найдется управа. Вот поэтому… Я вам все расскажу… Да плюньте вы. У нас народ добрый. Да и он-то добрый. Это он последний год такой стал. Вот вы прямо сегодня, вы вечером поговорите с ним. Только сегодня, а то еще совсем запьет. У него друг близкий умер. Вот он и злой на весь свет. А вина даже не подумайте. Вина не надо, — и посмотрела на меня почти строго. — Ну, болтает… Поживете?
— Не знаю, — ответил я.
— Не знаете? Уедете? — голос у нее вдруг упал. — Значит, не поможете мне…
— Не знаю, — повторил я. — Я действительно, Настя, не знаю сейчас. Может быть. Это все должно выясниться завтра. Мне завтра нужно быть в Темрюке. Но может случиться… есть обстоятельства… что мне придется срочно уехать в Ростов… И потом…
— А еще писатель! — выпалила она, вспыхнув.
Я старался не видеть ее сузившихся, снова ставших колючими глаз. Она замолчала. Лежавшие на лодке пальцы сжались в кулак и, мне показалось, побелели.
— Нет, я хочу… Вы только поймите… Мне нравится здесь, нравится ваша Ордынка, но я хочу, чтобы вы мне поверили. Не побоится меня никакой прокурор, понимаете? Ведь следствие только идет. Есть милиция, прокуратура, суд. Вот они решают. А я ведь здесь человек совершенно посторонний. — Я говорил, чувствуя, как в ней нарастает враждебность, и начиная слышать пустоту собственных слов.
Она повернула голову, сложила руки на груди и разглядывала меня в упор. Что-то вроде издевательской усмешки появилось на ее губах и застыло.
— И у вас все будет хорошо. Я уверен, Настя…
— Прокуратура, да, решает? Милиция? — Усмешка ее стала надменной, брезгливой и даже непонятной на таком красивом лице. — Ну и надо же, летают такие… Это надо же, — выдохнула она.
— Я даже постараюсь что-нибудь узнать в Темрюке об этом деле, — сказал я. — Обещаю вам. И вообще, я думаю, вы преувеличиваете.
— Ну и люди, — выговорила она. — Вот и живи с такими. Да вы меня-то чего боитесь? Смывайтесь себе тихонько. Воздух чище! Да и не люди вы совсем. — Отвернулась и застыла у лодки, глядя на лиман. Плечи опустились еще ниже. И вдруг взялась за край юбки и, скрестив руки, совершенно спокойным, даже ленивым движением потянула ее вверх, снимая…
Я понял, что за юбкой тут же последует сорочка, и быстро зашагал по тропинке, слыша, как от порывистых сильных движений за тростником плеснула вода. Она зачеркнула меня. И, надо сказать, я ощутил это. Однако теперь я запутался еще больше, так на меня подействовала естественность ее порыва, так притягивала ее неповторимая чистая красота, которую по-настоящему я разглядел только здесь. Она, конечно же, чего-то не договаривала. Это ясно. Зачем, в самом деле, ей эта Ордынка? Стирать белье? Варить рыбакам уху? И отчего так вдруг она именно теперь приехала сюда? И не просто просила, а требовала, чтобы я помог ей. Но, несмотря ни на что, я почему-то продолжал верить искренности каждого ее слова. И снова решил, что позвоню завтра в Ростов, и, если там все в порядке, в самом деле вернусь сюда. Здесь, по крайней мере, можно наслушаться тишины…
Солнце теперь повисло над самым лиманом, и в воде появилась едва-едва приметная краснота, тяжесть, предвещавшая близкий вечер, и, значит, мне надо было торопиться, чтобы не упустить Симохина. И я прибавил шагу.
Весь изогнувшийся, словно он был без костей, чем-то похожий на спустившее колесо, шофер Кириллов все так же плавился на причале, свесив и голову и удочку. Бездумная, как вечность, колоритная для неподвижной Ордынки фигура. Что он вообще делал здесь? Просто ловил рыбу и ждал, когда ему вернут права?
— Вас ищет Симохин, — лениво крикнул он мне, не разгибаясь, повернув ослепшую голову; наверное раскаленную, почему-то подумал я. К этой его голове раз навсегда была прислюнявлена папироса.
Значит, Симохин здесь. И даже ищет меня. Непонятно скучный, пренебрежительный тон был у этого шофера. Или мне это стало уже казаться? Может быть, и Симохин поверил Прохору и теперь тоже считал меня скрытым спекулянтом? Тогда, пожалуй, мне придется добывать какой-нибудь транспорт самому или уезжать сейчас же, пока еще светло. Я зашагал к холодильнику и вдруг почувствов