Камыши — страница 4 из 98

Мое детство прошло в большой петербургской квартире, купленной дедом еще до революции в доме на Кузнечном переулке, наискосок от рынка. Судьба деда была фантастической. Мальчишкой привезенный из деревни в Москву, подброшенный к воротам красильной фабрики, он оказался человеком редких способностей и к двадцати пяти годам уже начал жить на патенты. Дело было связано со смазочными маслами, красками и карандашами. Поклявшись, что переедет в столицу и даст сыну образование, дед сдержал свое слово, однако пожить в облюбованной и обставленной им квартире сам почти не успел. Не перенеся смерти своей жены — красавицы белошвейки, — летом четырнадцатого года он укатил за границу и не вернулся. Отец в это время был уже студентом университета.

Следуя деду, отец тоже посвятил себя химии и был довольно крупным инженером и, кажется, изобретателем. Иногда по утрам за ним приезжал большой и красивый «линкольн» с распластанной в прыжке металлической собакой на радиаторе. Я был в семье единственным, но небалуемым ребенком, обязанным учить немецкий, английский и французский, уметь сидеть за обеденным столом, знать, почему именно в России появилась таблица Менделеева, а кроме того, даже не упоминать, а тем более не расспрашивать про деда, который был жив, но кому-то продался. Запрет, естественно, обернулся тем, что неграмотный крестьянин-дед, ставший настоящим химиком, превратился для меня в самого интересного на свете человека. Из его писем было известно, что живет он то в Париже, то в Берлине, что он при деньгах, что краски и карандаши уже забросил, а потянуло его к земле и потому занялся теперь искусственными удобрениями. Каждый раз он писал, что приедет, чтобы взглянуть на меня и на мать, что уже собрался. Отец чернел, когда приходили эти письма, а моя жизнь превратилась в затаенное ожидание. Позднее отец тоже заинтересовался искусственными удобрениями и даже преуспел в этом…

Самолет, видимо, все еще набирал высоту. Пустота под сердцем давила грудь теперь ощутимее. От моего соседа тянуло одеколоном.

Я смотрел на вентиляторы, понимая всю безобидность нацеленных на меня отверстий. Я смотрел на них, а они надвигались.

Однажды дождливой осенней ночью мне уже приходила в голову мысль, что я был спасен на войне неизвестно зачем и живу уже на этой земле непостижимо долго. Это было почти год назад. И возможно, именно в ту осеннюю ночь я и начал свой путь в этот самолет.

У меня вдруг появилось странное и тягостное предчувствие, что я улетаю навсегда и уже не вернусь. Не от того ли передо мной пестрой полосой замелькали воспоминания? И затягивали все сильнее, а я как будто был даже не прочь раствориться в них, так это было просто и безопасно.

Стюардесса уже разносила воду. В такое время года у них всегда, должно быть, много работы, а эти посадки и взлеты, конечно, изматывают. Припухшие веки… Ей, очевидно, двадцать пять, а может быть, и меньше…

Если закрыть глаза, прошлое становилось еще ощутимее. И эта стюардесса тоже каким-то образом возвращала меня к моей юности. Я неожиданно подумал, что ей пошла бы гимнастерка и широкий кожаный пояс. Я действительно словно подводил черту под тем, что было моей прежней жизнью, с такой необыкновенной ясностью передо мной мелькали обрывки моего детства, мой дом, даже моя первая любовь. Может быть, это и в самом деле было проще, чем представлять себе будущее, или я хотел понять себя и ответить на вопрос: что же именно заставило меня сесть в этот самолет? Что я искал, чего не нашел и от чего улетал?

Когда началась война, мне было семнадцать. Отец настоял, чтобы я уехал из окруженного Ленинграда к родственникам матери в Курск, где должен был дождаться совершеннолетия и пойти в армию. Кончался октябрь. Дров уже почти не оставалось. Отец вышел из «пенала» — так мы называли его крохотную домашнюю лабораторию, — пожал мне руку, прощаясь, и долго кашлял: у него всегда были слабые легкие. Облокотившись на этажерку с книгами, мать стояла возле стены, похудевшая, совсем уже тонкая, с дрожащими губами, и была неловкой в самодельном и очень скоро ставшем ей большим ватнике, — пальцы длинные, восковые, под глазами круги от голода, голова вдруг поседевшая, нос вытянувшийся. Из рупора лихорадочно стучал метроном… Я пошел на Финляндский вокзал и упросил военных, чтобы меня посадили в эшелон и взяли на фронт. Они накормили меня, одели в форму. С ними на барже я переплыл Ладожское озеро. Но едва мы высадились, нас разогнали бомбами самолеты. Я очутился один в лесу, побрел неизвестно куда и понял, что заблудился, когда вдруг увидел среди болота немецкий автомат. Я решил возвращаться домой к матери и отцу, больше всего на свете боясь попасть в плен. Я не знал, что бреду по этому лесу совсем не туда, куда нужно, и уже никогда не увижу ни мать, ни отца. Они остались моими иконами. Деда со временем я тоже поместил в свой собор…

Правое крыло начало валиться вниз. Пустота под сердцем разрасталась уже всерьез.

Я закрылся газетой, той самой, которую купил в киоске, когда мы с Олей бесцельно бродили по вестибюлю аэровокзала.

Большими буквами: ВЬЕТНАМ.

Большими буквами: КАМБОДЖА.

Большими буквами: СУЭЦКИЙ КАНАЛ.

…Иногда на полянах попадались замерзшие грибы, а на болоте клюква. Но трудно было сжимать пальцы, чтобы сорвать эту ягоду. А мое разбитое колено болело все сильнее и было огромным, фиолетовым и вздувшимся, как резина. Но, наверное, и это можно было вытерпеть, если бы так не хотелось спать. Я садился на корточки и, обхватив голову руками, положив ее на колени, забывал обо всем, пока не ощущал, что падаю, что уже лежу на земле. Я садился и падал и снова садился и падал… И я увидел их. Сперва у ручья я заметил следы сапог на снегу. Потом что-то тяжелое свалилось сверху и грузно упало совсем рядом со мной. Я не хотел просыпаться, но все же поднял голову и увидел не человека, а тень, которая метнулась за ствол, а потом к ручью, за корягу. До меня донесся голос, приглушенный и торопливый. Я подтянул к себе автомат и спросил: «Кто? Кто там?»

Это была смерть в бою. В моем первом и последнем бою. «Kommen sie, kommen sie näher. Ich habe keine Angst!»[1] — крикнул я.

Шаги были сзади, и я увидел его, сгорбившегося, пригнувшегося. В одной руке он держал бутылку, а в другой гранату. Я лишь позже узнал, что она у него вместо камня, потому что запала в ней не было.

«Капут, гад! — крикнул он мне, замахиваясь. — Бросай шмайсер. Капут».

Я отшвырнул автомат, чтобы не выстрелить от страха, потому что это был свой, и, закрыв голову руками, прыгнул куда-то, но поскользнулся и вдруг оказался в ручье и теперь уже под дулом нацеленного на меня моего автомата.

«Я наш. Наш. Я русский».

«Шпион. Сволочь. Гад. Дезертир».

«Нет, нет, нет. Не надо».

«Финн? Местный?»

«Русский. Из Ленинграда».

Наконец он отвел дуло в сторону.

«Я командир полка майор Скворцов. Я собираю в лесу людей. Вставай. Сколько тебе лет?»

«Семнадцать».

«Игрушка откуда? Автомат, говорю, откуда?»

Пошатываясь, из-за дерева вышел еще один, тоже обросший бородой. Я объяснил им, откуда у меня этот шмайсер и как я попал сюда.

«Откуда шинель?»

«Красноармейцы дали».

«Врешь».

«Мне в Ленинград, в Ленинград. Возьмите меня с собой!» Я старался смотреть ему в глаза и повторял, повторял, откуда у меня эта военная форма и почему при себе паспорт, а не красноармейская книжка.

«Молчать! — приказал майор Скворцов и подтолкнул меня автоматом, потому что я начал трястись еще сильней. — Иди туда. В деревню».

«Мне в Ленинград, в Ленинград!» — закричал я.

Он опять подтолкнул меня автоматом. Другой отвернулся, когда я схватил его за рукав шинели.

«Иди, — повторил Скворцов. — В деревню иди».

Я смотрел, как они уходили в лес все дальше, потом крикнул и пошел за ними, уже понимая, что им нужен был мой автомат. Они тоже едва шли, но все же быстрей, чем я мог, не оглядывались, не обращали на меня внимания, а я спотыкался, падал, вставал и уже не стеснялся своих слез, видя, что отстаю. Лес был совсем зимним.

Очнувшись в санитарном вагоне — это была станция Хвойная, — я увидел рядом командира полка майора Скворцова, или Петьку Скворцова, как я называл его потом, который лежал неподвижно и тихо, обмороженный и перебинтованный, точно куколка. Но он-то и дотащил меня до этого вагона, пропахшего йодом и гноем. И все же это была еще не война. Пожалуй, война для меня началась в сорок третьем, когда я попал на Миус. Что произошло с моими родителями и где они похоронены, я так никогда и не узнал. Лишь работая над романом о блокадной зиме, я раскопал в военных архивах, что в декабре сорок первого отец еще был жив и занимался какой-то незамерзающей жидкостью для танков…

Странно далеким показался мне чуть хрипловатый голос: «Минус сорок пять… вентиляторы… завтрак…»

…Вернувшись в Ленинград после того, как научился не бояться лестниц и выписался из госпиталя, я мог только благодарить судьбу и городские власти. Просторная уютная наша квартира с закоулками, коридорчиками, сводами сохранилась, меня пустили туда вместе с дворником, и, хотя был уже август сорок пятого года, знакомая мне двустворчатая дверь самой большой комнаты была забита двумя досками крест-накрест и все еще терпеливо дожидалась меня. Из кухни доносился шум примусов, и несколько женщин в халатах выглянули, чтобы посмотреть на меня. Мраморная лесенка в конце коридора осталась, но все три ступеньки были расколоты, шатались, их нужно было менять, и мне сказали, что «так и было с самого начала». Потом я понял, что отец, наверное, рубил на ступеньках дрова или свой стеллаж, или дедов инкрустированный поставец, или концертный «Стейнвей». Но сколько бы я ни смотрел на эту белую лестницу, узнать, когда в последний раз ступала на нее нога любимой моей матери, я не мог.

Отодрав доски, я открыл дверь столовой, и на меня навалилась не тоска, а смерть. Как же так?.. Наши окна… Я увидел наши окна, потолок, бронзовые подсвечники на стенах и груду пыльного хлама в углу — все, это все, что осталось от самого дорогого, живого, святого, единственного на земле, неповторимого, моего. От голосов, от дыхания, от трудов, от надежд, от радостей, от забот и ласки, от материнских слез…