— Ну что ж, — улыбнулась она. — Но вы забываете о своих словах и нарушаете мои планы. Вы же собирались сегодня весь вечер купаться. Вот я и решила, что просто посижу на берегу…
Ей пришлось снимать чулки. И пока она ставила весла, я, сидя на песке, расшнуровывал туфли, на которых давным-давно были уже не кожаные, а самые обыкновенные шнурки. В желтеющем, но прозрачном воздухе противоположный берег виднелся совершенно отчетливо, возвышаясь волнистой фиолетовой грядой. Пролив был зеленей, просторней и веселей, чем обычно.
— У вас действительно, Вера, были какие-то другие планы на сегодняшний вечер? — спросил я, оттолкнув лодку. Но мы уже плыли…
Не стоило труда угадать, какое ей самой доставляла удовольствие эта стихия, так жадно набрасывалась она на лодку, так ей каждый раз это было ново, интересно, упоительно. И мне всякий раз нравилось смотреть, как, встряхнув волосы, она всем телом налегает на весла, вцепившись в них тонкими побелевшими пальцами с бурыми пятнами и штрихами от порезов, которые бывают от картофельной шелухи и кухонного ножа. Как откровенно и упорно, если налетал ветер, старается удержать лодку, пряча напряжение на лице под чуть виноватой улыбкой. Как радостно и тихо чувствует движение, создаваемое легкими гребками, когда море спокойное и каждый распахнутый взмах белых на солнце лопастей — это плавное скольжение. Ее глаза иногда смотрели на меня даже торжествующе, и набухшие губы сами собой вздрагивали. И нельзя было себе представить, что у нее могло быть в жизни какое-то другое счастье, скажем, вытаскивать из курганов глиняные черепки, а потом изучать их возраст. Похоже, она во всем была азартной.
Правда, если мы возвращались на берег и был встречный ветер, она в конце концов сдавалась, недовольная собой, и неохотно, по-детски понуро, подвинувшись, разрешала мне взять одно весло. Я садился рядом с ней, и тогда мы были совсем близко. Вдвоем с ней грести было хорошо и надежно. Она чувствовала ритм, была терпелива и никогда не паниковала, даже если казалось, что мы не можем сдвинуться с места.
Сегодня мы отплыли совсем немного. Вера вдруг положила весла на борт, наклонилась и посмотрела на меня как-то просто, почти по-дружески:
— Виктор Сергеевич, я взяла с собой нитки. Я хотела сделать это на берегу. Но раз так уж вышло… — проговорила она с необыкновенной простотой. — И давайте без возражений. Это совсем вам не к лицу, пылить бахромой, — и по-прежнему смотрела так же открыто и ясно. — Берите весла.
Меня окатило теплом ее врожденной, наверное, деликатности, и я только посмотрел на свои когда-то модные брюки, обтрепавшиеся действительно уже до неприличия.
— Тем более что еще совсем светло. — Она вынула из кармашка иголку с намотанными на нее шерстяными нитками. — И я обещаю вам, что это будет быстро.
Я подчинился, и мы поменялись местами. Мне показались костлявыми и чересчур волосатыми собственные ноги, а обмороженные колени не в меру фиолетовыми. Но неловкость скоро прошла. Я греб не спеша, убаюкиваемый вдруг наполнившей меня умиротворенностью, поглядывая на знакомую мне будто с детства картину: на весь этот взрыхленный берег, на домики и заборы, оседавшие в землю, на обрыв, который словно растягивался и сплющивался. И ведь мне уже была не просто известна, но, пожалуй, привычна эта обжитая людьми полоска песка и травы, где возле автобусной стоянки был щит с пожелтевшей газетой и старуха торговала семечками, яблоками и виноградом, разложив все это на серой тряпке, где в совхозной столовой сейчас висел гул возбужденных голосов и запах скисающего вина и пропотевшей одежды и где в эту минуту надрывался автобус, собирая туристов, должно быть, яз этого палаточного городка, который иногда открывался нам на косе, если мы отплывали очень далеко..
— Скажите, Вера, — спросил я, когда мы уже были на середине пролива, — вот слева Черное море, справа — Азовское, ваша Тамань как бы на разделе. А вот вы считаете себя жительницей какого моря, какого побережья?
Она вскинула на меня глаза и переспросила:
— Азовского или Черного?
— Да, — подтвердил я.
— Азовского, — ответила она.
— А почему Азовского?
— Почему? — не поднимая головы, проговорила она.. — Ну как бы вам объяснить?.. Черное море мне кажется всегда праздничным. Может быть, даже беззаботным. А это — рабочее. Пусть и маленькое, но вот именно работящее. И для меня оно… я бы сказала: оно уютнее. Поэтому я живу на Азовском. А с чего вдруг такой вопрос?
— Просто так, Вера. Действительно просто так, ответил я.
— Или вы, может быть, скучаете о Черном?
— А с чего вдруг этот вопрос? — спросил я.
— Просто так. Действительно просто так, — ответила она.
— И какого же сорта здешних туристов вы не терпите? — напомнил я ей наш разговор в столовой, тогда, под дождем. — Возможно, вы скажете теперь?
Мне показалось, что мой вопрос почему-то задел ее. Она пожала плечами и даже как будто нахмурилась.
— Каких? — немного подумав, сказала она. — А тех, которые, приехав сюда, так до конца и не понимают, что валяются-то они на песочке и разгуливают возле горя. Вот каких, Виктор Сергеевич. И это дачное самодовольство… — Она даже съежилась.
— Возле какого горя? — не понял я.
— А вот возле этого моря — вот возле какого. Нет, вы не подумайте, что я против… Не подумайте, что я вообще против того, чтобы приезжать сюда отдохнуть. Разве здесь плохо? Но что-то ведь надо замечать, кроме себя. То, что происходит вокруг, надо тем не менее замечать, — с неожиданной силой произнесла она, и ее глаза вспыхнули. — Может быть, я не совсем ясно выражаюсь, но мне хочется иногда видеть на лицах задумчивость, чтобы уважать этих людей, чтобы вместе с ними верить во что-то большее, чем собственный загар или какая-нибудь необыкновенная заграничная тряпка. — Она смотрела мне в лицо, как бы стараясь разглядеть, понимаю ли я ее, или, возможно, предостерегая от возражений. — Ну, одним словом, как могла, я сказала о каком горе я говорю, — прервала она себя.
Меня удивила эта вспышка, этот неожиданный поворот нашего разговора, но еще больше как бы уже обдуманный ход ее мысли, высказанной с такой созревшей и напористой убежденностью. Можно было предположить, что это оскудевшее море было чуть ли не оселком ее философских раздумий о человечестве. Но что-то, безусловно, в ее словах было выстраданное и, может быть, личное. Это шло изнутри, словно незаконченный спор с кем-то другим. Да, сам того не подозревая, я задел в ней что-то именно личное.
— Но может быть, эти люди не понимают, не видят, что здесь горе? Ведь само-то море не умеет кричать? — сказал я. — Ведь так же? Правда? Что же вы молчите, Вера?
— Нет, я говорю о тех, кто все понимает, — произнесла она. — Как раз о тех, кто все решительно понимает, кто понимает и знает даже больше нас с вами.
— Кто же это? — осторожно спросил я.
— Кто? — посмотрела она на меня и вдруг смутилась. — Нет… Да нет, я говорю о другом, Виктор Сергеевич. Даже совсем о другом. Лишь бы не хищничество. Лишь бы не всеядное потребительство — и хоть трава не расти. Я вот о чем говорила. Вот куда вы меня завели, а к тому же и завезли, — и так же неожиданно она улыбнулась мне, как бы спохватившись, что забыла про свою работу.
Почему она смутилась? Чего не захотела досказать? С каким отвращением произнесла это «хищничество». Но может быть, она и в самом деле не подразумевала кого-то конкретного? Или, возможно, я сам потерял логику ее мысли, наблюдая за тем, как удивительно менялось ее лицо и какими разными каждую секунду были ее глаза. Я слушал ее, а думал о том, как сделать, чтобы этот вечер не кончился и не нужно было бы поворачивать к берегу. И наверное, этот разговор со временем сам собой станет ясным. Когда-нибудь после. А сейчас светилась от последних лучей солнца вода и небо над Таманью уже становилось темным. Сейчас я видел перед собой склонившуюся голову Веры со спадающими вдоль щек волосами, отчего ее лицо выглядело узким, и ее проворные, точные руки, выравнивавшие черную тесьму на моих штанинах, покалывавшие иглой эту тесьму, и, осторожно поднимая размочаленные весла, я боялся только одного, чтобы волна невзначай не качнула нас. И вот это-то была сейчас моя священная и единственная забота на земле. И, возможно, только ради того, чтобы выдержать это испытание, я и спускался некогда вместе с отцом по глиняной тропе к реке Луге, где у нас была своя плоскодонка, сухая, но тяжелая, если грести против течения, а потом, удерживая в руках цинки с патронами, пытался по скользкому бревну перебежать среди взрывов на другой берег Миуса, да неудачно, и через много лет в любую погоду уплывал по заливу чуть ли не до Кронштадта в лодке, которая тоже протекала, как я над нею ни бился. Мне, однако, не повезло, и сейчас я не мог показать свою сноровку. Не было ничего похожего на волны. Едва-едва временами рябило, не больше, пролив — как махровое розовое полотенце, и я лишь перебирал веслами, поглядывая на мелькающие над моими штанинами руки. Вся сутолока жизни как будто выпарилась из меня, оставив истому расслабленных движений, которые я только и должен был совершать. Здесь был настой моря, были руки Веры, свисающий лен ее волос, ее туго натянутое на крепкие колени платье, и у меня возникло чувство, что вокруг нас выросли высокие стены, а мы совсем одни, и весь мир пропал как ненужный и суетный, не вызвав во мне жалости. Он исчез, а все необходимое для жизни уместилось здесь, рядом со мной, в лодке, которая, должно быть, и стала единственным смыслом этого моря, и этого неба, и этого берега.
— Ну вот, держите, — протянула она мне брюки и, взглянув по сторонам, чему-то засмеялась, как бы предупреждая мою благодарность. — Кажется, ночью будет ветер. Ну, теперь отдавайте мне мое место, а то, я вижу, вы собираетесь завезти меня в Керчь. Еще не успеете на автобус. — Мы осторожно перешагнули в лодке, Вера села и сразу же всем телом откинулась вместе с веслами.
— Чего доброго заблудимся, — сказала она.
Только теперь я заметил, чт