Я обогнул газон и пошел к зданию.
— Только договоримся сразу, что платить буду я, — сказал Глеб Дмитриевич, пока мы искали столик.
— Пойдемте к окну, — предложил я. — Сядем там.
Из окна было видно поле, скамейки, газон и вся дорожка возле здания. Теперь человек с помидорами прохаживался по этой дорожке, на которой была тень.
Глеб Дмитриевич протянул мне карточку. Я покачал головой.
— Нет, я только чашку кофе.
— Никогда не спорю с юристами. — И, пытаясь увидеть официантку, он начал потирать руки. — А когда убивают рыбного инспектора, это какая статья?
— Скажите, вы знакомы с тем человеком? — я показал на дорожку. — Я видел, как вы с ним разговаривали.
Он почесал затылок и засмеялся:
— Если вы собираетесь его судить, то я с ним не знаком, — потом снова повернулся к окну. — Это сотрудник здешнего нашего института. Склочный тип. Довольно-таки неприятная личность. Осколок прошлого. А вы что, тоже его знаете?
— А как его фамилия?
— Рагулин. Я прилетел к ним на совещание.
Сбежав вниз, я распахнул дверь и остановился на дорожке. И он опять пошел ко мне, маленький, виновато улыбающийся:
— Галузо?.. Не ты, Витя?
— Костя?.. Здравствуй, Костя…
Мы схватили друг друга, не видя уже ничего вокруг.
— Ты же был громадный, Костя… Громадный…
— Так чего же ты? А я уже решил, в телеграмме что-нибудь напутано. Следующего рейса ждать хотел.
— А дышишь чего так тяжело?
— Да сердечко чего-то, Витя. Барахлит. Ну, хорошо, что приехал…
Я почувствовал, что кто-то пытается нас растащить.
— А ну, стойте, стойте! Что происходит, Константин Федорович? Объясните.
— Да вот, — нагнувшись, Костя начал собирать свои помидоры, рассыпавшиеся и валявшиеся кругом. — Фронтовой друг, Глеб Дмитриевич.
Я попрощался с моим соседом.
— Слушай, Костя, — спросил я сразу. — У тебя в блиндаже местечко найдется?
— Да о чем говорить, Витя, — ответил он тут же. — Конечно, найдется. Безусловно, найдется.
Мы вышли на площадь и пошли рядом. Может быть, опять молодые, черт нас возьми…
Костя
Квартира у Кости была трехкомнатная, малогабаритная, с балконом, обвитым лиловыми и розовыми цветочками, потолки, как это обычно, в трещинах, паркет желтый, начищенный. И пока, повязавшись передником, Костя мыл и резал на кухне помидоры, я успел разглядеть, что из большой комнаты хорошо просматривалась вся улица внизу, затененная, сплошь изрытая узкими длинными траншеями, очевидно, под газовые трубы, почти безлюдная, и залитый ярким солнцем перекресток с трассирующими разноцветными троллейбусами и трамваями, из окна же маленькой, самой уютной и тихой комнатки, которую Костя предложил мне, — его жена и дочь на месяц уехали в Крым — открывался Дон, в этом месте широкий и трудный, и пляж на другой стороне, весь усыпанный неподвижными разбросанными телами, третья комнатка, совсем уже крошечная, выходила во двор, посреди которого под смолисто-черным деревом валялась сломанная деревянная лошадь-качалка. В сорок третьем Ростов горел.
— Ну а Терещенко, старшина? Его помнишь, Костя? — спросил я. — Его-то ты должен помнить. Сейчас он ученый.
— Терещенко? Какой это? — не сразу и как будто осторожно ответил он из кухни. — Давно ведь, давно…
— Терещенко Толя. Ну неужели? Ну как же, Костя? Ну который всегда спал и еще угорел в бане… Ну вспомни, я тебе его обрисую: черный, выше меня, на грузина похож, спать любил… А Волкова?.. Да, крючки-то тебе я привез…
Я все еще не мог привыкнуть к тому, что там, на кухне, действительно тот самый, спасший мне жизнь Нас Не Трогай. Ну и разукрасило же, почиркало нас время! Да и кто мы теперь, сможем ли понять друг друга через столько лет? И письма-то, которые я ему посылал, чаще всего, были из нескольких строчек: «Жив, здоров». Вот и все. Хотя мне-то всегда было легче найти время и приехать к нему. И он, конечно, тоже понимал это.
— Так не вспоминаешь Волкова? — Я говорил это словно в чем-то оправдывался. — Майор, рыжий, в оспе. Он сейчас в Москве. Как-то мне новогоднее поздравление прислал. В Министерстве иностранных дел работал. Ты слышишь меня, Костя? А сейчас, кажется, в ЦК.
— Неужели? — отозвался он. — Ну молодец, молодец. Видишь — наши! — и засмеялся негромко. — Волков, значит? А ты как смотришь на постное масло? Ты уксусу не боишься? Или тебе со сметаной?
— Да безразлично. Соль есть, и ладно. Брось ты этот сервис. — Я развязал рюкзак и вынул коробку с рыболовными крючками.
Время от времени в боковой стенке серванта возникало отражение Кости, расплывчатое, перекореженное. И возле этого отражения — длинный, угрюмый пес, который зорко наблюдал за мной, устроившись между тахтой и тяжелым раскладным креслом.
Весь стол в большой комнате был завален книгами, папками, документами, напечатанными на ротаторе, и целой россыпью листков, мелко исписанных от руки. Я, кажется, оторвал Костю от какой-то работы.
— А душ? Ты же всю дорогу мечтал залезть под душ, — сказал он. — Чистое полотенце там есть. Располагайся, пожалуйста, как дома. Сейчас будем обедать.
Меня чуть царапнуло подчеркнуто вежливое Костино и какое-то не его «пожалуйста». Пес переменил позу и шумно вздохнул. Я встал и подошел к высокому, составленному из секций стеллажу. Неужели мы с Костей и впрямь не найдем общего языка?
На одной из средних полок в правом углу стояли, белея корешками, две моих «Долгая зима сорок первого». Та, что у самой стенки, была старая, разлохматившаяся, зачитанная. Другая — совершенно новая. Обе первого издания. Я взял чистую и перевернул страницу. Книга была та, которую я прислал Косте, — с моей надписью. Я поставил ее на место.
— Или, может быть, хочешь сходить на Дон искупаться? — Костя на секунду выглянул из кухни, близоруко щурясь, подтягивая брюки. — Тяжелая жарища. Видишь, лето какое. А мне-то… Вот так каждый раз поднимаюсь по лестнице… Надо, конечно, подать заявление, чтобы перевели в дом с лифтом. Но некогда все. Татьяна моя тоже этим делом заниматься не умеет — бегать, просить… Ну, зимой-то легче. Зимой я еще мальчик. Зимой тяну! — И, покивав мне, он снова ушел на кухню. — Но ты-то еще богатырь…
По квартире разнесся запах лука и уксуса. Мне вдруг показалось, что Костя стеснялся меня и умышленно хотел чем-то занять свои руки. Я расстегнул рубашку. Распахнутые окна не помогали.
— Ну что, пес, жарко? А, пес? Ну подойди сюда. Хвост у тебя будь здоров. А зубы?
Как будто разгадав мои мысли, Костя опять высунулся из кухни:
— Ты что-то сказал?
— Это мы тут с твоим псом пробуем толковать о жизни, — ответил я.
— Да, так я ж тебе не договорил про твоего попутчика, — сказал он. — Это ж сын… Этот самый из нашего центрального института… Ты знаешь, чей это сын? Ведь это сын Степанова. Да, да. Вот тут в чем вся штука. Это сын Степанова. — И его раздвоенная верхняя губа выпятилась, как бы готовясь произнести «О!».
— Степанова? — переспросил я. — Какого Степанова?
— Тральщика. Тральщика. Дмитрия Степанова. Тральщика. Помнишь? Ну как же? — Он опять посмотрел на меня, щурясь. — Ну нашего минного отца, бога и духа. Ну, Степанова Дмитрия, который… Ну скажи на милость, неужели? Как же? Который потом кухню у немцев утащил. По их же минному полю провез. Ну? Его за это прозвали тральщиком. Степанова Дмитрия. Ну должен ты, Витя… Вот боже ж ты мой. Ну ладно. Так вот, это сын Степанова, одним словом.
Пес угрожающе зарычал. Мы, очевидно, заговорили громче, чем полагалось.
— Степанова?.. Дмитрия?..
— Ну! — подтвердил он. — Который письмо Сталину писал. Боялся, что в море будут бомбы бросать и поглушат рыбу. Все над ним смеялись.
Я достал сигареты и зажигалку.
— Про кухню я не знаю. И Степанова что-то не помню, Костя, если честно сказать.
— Ну, письмо он самому Сталину писал, чтобы не испортили море. А с тобой летел его сын. Ведь тебя к нам когда прислали? В сорок втором?
— Нет, в сорок третьем, — ответил я.
Сжав губы, подняв плечи, Костя посмотрел на меня даже с недоумением:
— Ах, да, да, да. — И опять на его лице появилось подобие улыбки. — Ну, да, да, да.
И вот тут-то вдруг произошло то, чего я так ждал Костя словно всматривался в меня, потом, наклонив голову, всей рукой провел по лбу, вытирая пот. И тут же еще раз всей рукой от плеча до кисти провел по лицу. Я засмеялся. Это был старый Костин жест из той нашей жизни, из того времени. И вроде бы мы встретились.
— Да, да, — повторил он. — Ах вот оно что! Ты ведь пришел к нам позже.
— Я в сорок третьем, Костя. Летом. Я — летом. Нас перебросили по воздуху. А Грига помнишь? Как мы с тобой познакомились, помнишь? Ну? Летом сорок третьего? Перед наступлением?
Он провел всей рукой по лбу, а я, закурив и окутавшись дымом, очень ясно увидел такой же, как сейчас, жаркий летний день. Июнь сорок третьего. Мы недолго стояли тогда возле какой-то разрушенной и сожженной пахнущей яблоками станицы, кажется она называлась Большая Крепкая, и в газетах о нас писали: «По всему фронту до Азовского моря поиски разведчиков». Но мы уже знали о битве танков под Прохоровкой и понимали, что скоро тоже пойдем. И нам не терпелось. Вокруг была черная, покрытая железом степь, выкошенный осколками черный бурьян, пахнущая гарью полынь, черные бугры и глубокие балки, в которых остались просторные немецкие блиндажи и громадные воронки. В тот день вместо политбеседы была вдруг лекция о Григе, и, едва нас отпустили, я выскочил наверх первый и прямиком бросился через дорогу к колодцу, чтобы помыться, надеясь, что там никого нет, что меня не заметят и вода уже набралась: ночью казаки поили коней и вычерпали всю. У меня было пять минут: вылить на себя ведро ледяной воды и скорее бежать обратно, потому что ходить днем к колодцу было запрещено, тропочка была пристрелена, место открытое. Но пекло изматывало, дышать буквально было нечем, и мы рисковали. Спустившись с бугра, я обогнул разбитый сарай из красного кирпича и увидел, что возле колодца, склонившись над ведром, стоял сам Нас Не Трогай. Я уже знал его в лицо, наслышавшись от других о том, что он на особом положении, почти сам по себе, и занят чем-то секретным. Нас Не Трогай был без каски и без пилотки, голова черная от пыли, гимнастерка изодрана, можно сказать, в клочья, хотя никаких боев не было, лишь иногда короткая перестрелка и налеты «мессеров», которые сбрасывали на нас ящики с гранатами, или, как мы их называли, эти ящики, — «корыта», но тут уже несколько дней никаких налетов не было, и вот он стоял в такой гимнастерке, — лишь перед самым наступлением мне стало известно, что он с весны каждый день уползал за все шесть рядов немецких проволочных заграждений, составляя карту минных полей, — но в то время для меня это было тайной, а потому истерзанный вид его вызывал во мне только зависть, и я терпеливо и с мальчишеской напускной независимостью ждал, стоя возле него, видя над мохнатым краем деревянного ведра его глаза, выпученные, как будто бессмысленные, напряженные, — он пил жадно, не отрываясь, и дышал с громким присвистом. Грудь и плечи ходили ходуном. Я видел его глаза, смотревшие на меня пусто и безразлично, вишневые, просвечивающие уши, исцарапанную щеку и голову, как будто мягкую, плюшевую, такого же цвета, как земля. Я ждал, разглядывал его, и мне казалось, что он никогда не разогнется. Над колодцем кружилась, ковыляя, белая бабочка. За буграми, как всегда, потрескивали одиночные выстрелы. Звук был слабый, словно удушенный дымно-сиреневой тяжестью неба. Совсем не тот звук, что ночью. Наконец Костя выпрямился, вздохнул, помотал головой, как будто приходя в себя, и после этого вот именно таким же точно жестом, уткнувшись лицом в плечо, провел всей рукой сперва по губам, а потом по лицу и по лбу, отчего грязь ручьями побежала у него по щекам и по носу. Только после этого он посмотрел на меня осознанно, скривился, сплюнул сквозь зубы, слюна тоже была черная, и протянул мне ведро, собираясь уйти.