Камыши — страница 92 из 98

— Ты все так держи, чтобы ветер был в левое ухо. Тогда в гирло и въедешь. Ну, ты рули, Петренко. — А сам снова рукой надавил бок, проверил, поморщился. По глазам резануло.

Боль…

…А Кама, когда подросла, прежде на лето к Прохору сама приезжала, ей на Ордынке нравилось. Даже с бригадой сети тянула и в лодке одна далеко уплывала, а не боялась. И сильная. Прохор гордился: «Эх, Митя, в кого красота?! Скажи!» Но он уже грузный стал, и согнулся, и слеп, потому что раненый глаз не ездил лечить, а ревматизм потому, что жизнь на воде. Да и то, если по правде, она была больше похожа на мать, только еще тоньше, как будто посередке затянута, и лицом лучше, светлее. И тоже пела, если в лиман уедет. А если с Прохором, он ей хорошо подпевал, густо, голос остался. Но все же видно, что была городская, по разговору, и держалась так, хотя и приветливо каждый раз, с уважением. Душу, значит, взяла от Прохора, остальное — от матери. Симохин на нее зубы точил. Бледнел, если увидит, и бесом вертелся. Но Прохор ему сказал: «Случится — прибью. Точка». И он прибил бы, потому что присматривал за Симохиным, так Каму берег, так любил. Как весна — Прохор ждет. Хату белит. И лодку держал для нее чистую, чтобы встретить.

Сам же в Керчь ездил редко, но все же надеялся: вдруг жизнь переменится. И деньги им посылал аккуратно, и рыбу хорошую, чтобы всю зиму была им на двоих, чтоб хватало. Сам и коптил и вялил. Был мастер. Он долго надеялся, но потом перестал туда ездить. Как отрезал. «Чего уж, Митя? Видно, ей со мной не судьба». Но и тогда еще он не пил. Какой-то силой, — а какой, как узнать? — но держался. А пить начал, когда на лиманах не стало рыбы, когда совсем разорили и лиманы, и даже море, — пустая вода. Запустение. А мирового значения был водоем. Вот почему. И лиманы не те, и ему одиноко. Но запил все же не сразу. Сперва мрачнел. И все больше. И хотя, что ни делал — бригадой в газеты писали и сюда, и в центральную, и даже в крайком он к инструктору ездил, — он изверился. А раненый. Нервы. Да ведь и то сказать: по нынешним временам проживи на двадцатку, если сумеешь. Пожалуй. А деньги в колхозе откуда же? Лиманы все хуже, и рыба не та — сор. Он вовсе изверился. Вот и начал… А в бригаде его все равно уважали. С ним было надежно. Людей в обиду не давал. В этом дело… И никуда из Ордынки. Да уж… Эх…

Потом вдруг приехал в Темрюк, к ночи как раз, а была зима, но тепло, снег не падал. Он в костюме том самом, который надевал прежде в Керчь, для этого и купил и берег, и галстук где-то нашел, а поэтому на себя не был похож, и трезвый, как не был давно, даже свежий, когда в дверь постучал и в руке портфель с документами — купил специально. «Переночую, Митя, бригада в Москву послала. Пиши сыну письмо, чтобы помог. И точка». Лег у окна, как попросил, потому что было натоплено до жары, а не заснул, курил. Но в Москву он так и не улетел, чтобы просить за лиманы. Вышло все по-другому, хотя встал спокойный, а сели завтракать — Мария картошки с мясом сварила, — он ел хорошо, чтобы до Москвы хватило, до вечера.

В то утро в райкоме ему сказали: «Ехать не надо», так он там бушевал, не сдержался. Да уж… Потому что по дороге все же успел зайти на базар, не прошел мимо и выпил сухого, но много, а может быть, настоенное на табаке, если стучал по столу и ответил то же самое, что в инспекции: «Мне Назаров снова „жулика“ скажет, там, в лимане, и будет». Вот так. Эти слова потом ему вспомнили, после убийства… Именно… Теперь вот и разбери, если сказал… Нет, он сказал, но не мог. И Мария свое: «Нет, Митя. Не он… Он, сам посмотри, жизнь здесь оставил». Права… А на лимане зачем он был ночью? Зачем, если дождь?.. Именно, что были солдаты… Зачем был на лимане?

Старший глотнул слюну, в животе опять подвело, тошнота у самого горла. Вот и Прохор не для себя жил…

— Что видишь, Петренко?

Молодой вертелся, смотрел туда и сюда. Он вертелся уже давно, и в бинокль смотрел, и руку к глазам прикладывал. А луны еще не было.

— Лиман как будто знакомый, Дмитрий Степанович. Проезжали мы тут… Сети эти, каравы те же стоят вроде бы…

— А гирло ты видишь?

— А перед нами, Дмитрий Степанович.

Старший махнул рукой, показал дорогу вперед, как и нужно. Нащупал ремень, отпустил совсем, но легче не стало. А рюкзак далеко, Чтобы сахар достать и воды выпить, потому что губы сухие. И когда потянулся за рюкзаком, увидел, что рядом тростник, он увидел ровную черную стену, а выше — край звездного неба и понял, что въехали в гирло. Теперь уже въехали. Значит, теперь поворачивать. А там и Ордынка. И сам удивился, что простонал. Но тихо. Само собой вырвалось. И подумал:

«А ветер…»

И снова подумал:

«А ветер…»

А мысль у него все же была не эта, а прежняя: «И Мария свое: „Прохор убить не мог…“ И права».

Старший дышал тяжело и часто.

…Да тут что говорить. Он и сам это знал, что не Прохор. Прохор не мог, даже если это сказал. Тут легче себе не поверить, а Прохор нет, он не мог. Как и подумать, что Прохор! И не Симохин, хотя и Симохин тоже с характером.

Старший смотрел, как бежит мимо тростник.

…Симохин сам это сказал, когда на Ордынском пункте прошлым летом была проверка рыбы. Он сказал прямо на пристани, не боясь и при людях. И Кама тут же рядом была, потому что как раз утро, она и пришла, как бывало, бегала вокруг Симохина. Днем, кому надо, стирала или обед варила или что-нибудь там еще, но как утро — на пристани, рыбу из лодок в холодильник носила, поэтому слышала. Симохин вот что Назарову сказал после проверки, а стоял в белой рубашке и волосы вьются: «А вы мне про жизнь не надо… Теперь жизнь другая. И проверять меня нечего, и эти акты писать, а то я нервный. И вы, Дмитрий Степанович, вместе с Назаровым свою баланду про народ, про море травить перестаньте. Ешьте вот эту рыбу, пока она вас не ест. А я, по-вашему, для кого? Не для народа?» А сам красивый и видный, и рубашка рублей за двадцать. Артист! Вот именно. И смеется. Вот как. А Прохор тогда тут при чем? Сам-то Симохин ночью зачем на лиман выезжал? Он, а не Прохор. Да, он зачем, хоть не пойман?.. Он зачем выезжал? А если это он с Камой тайно виделся? Тогда что?.. Ведь могло быть. Верно же… Вот что. И сегодня она опять к нему… Ведь правда… Потому так и пела…

Старший даже похолодел, когда догадался, взялся рукой за борт, но захотел встать, сразу не смог, весь бок оторвался. А душой понял, почувствовал это, что сейчас поворот. Он и другой рукой взялся за борт. Увидел, что гирло вот-вот кончается… Вот, выходит, и перед Симохиным виноват. Наговорил. Утром в Ордынке выйти надо, руку пожать, извиниться…

Молодой приглушил мотор, нагнулся:

— Что, Дмитрий Степанович, худо? Воды?

Старший все поднимал свое тело, помогая себе руками, наконец схватился за борт надежно, совсем крепко.

— Налево, Петренко. К Ордынке. — И теперь сел, уперся ногами, посмотрел вокруг зорко. — К Ордынке, Петренко. Туда нужно.

Молодой совсем заглушил мотор, стало тихо.

— А может, в Темрюк все же, Дмитрий Степанович? Домой, может? Вижу, худо вам совсем. В больницу, может?

Старший боялся встать, а встать надо…

— Сюда, Петренко, садись. — И привалился к борту, чтобы освободить место, прижался. — Так мне надо, Петренко, чтобы к Ордынке. Когда же еще? День-то мой на службе последний. И начальник тебе сказал… чтобы к Ордынке…

Молодой шагнул в середину лодки, и лодка качнулась в этом черном гирле и тихо качалась с борта на борт, пока они менялись местами, а поменялись, и старший сам дернул ручку и сразу же дал газ вволю, когда развернул лодку, а сел ниже, на дно, чтобы надежнее, если что. И закрыл глаза, так он знал дорогу к Ордынке, так чувствовал ветер. Потом сам свободной рукой достал рюкзак, протянул:

— Плащ дай, Петренко. И прямо сиди. И поешь. Ночь все же, а нам служба еще.

Старший вел лодку через лиман наискосок, самой короткой дорогой. Сидел, крепко вцепившись в ручку, а страха не было, а был во всем теле покой. Вот он когда догадался про Симохина. И про Каму, потому что она любила его. У них взаимно. Значит, Симохин убить не мог. А Симохину на Ордынке сладко ли? Уж в его-то годы давно мог бы в город уехать, если б к лиманам не привязался… И Прохор убить не мог. Прохор тоже не для себя жил. Вот потому… Значит, чужой убил Назарова. А позор на Ордынку. А нельзя. Чужой. Это ясно. Именно, что ЧУЖОЙ.

Старший смотрел в темноту, чтобы не въехать в тростник, и то открывал глаза, то закрывал. А когда начался Ордынский лиман, сказал:

— Ты здесь вот ездить будешь — посматривай. Понял, Петренко?

— Понял, Дмитрий Степанович. Запомню.

— Еще и тебя, Петренко, море прокормит. Море будет живое — и ты будешь живой, значит. Слыхал, в Ахтарях катер охранный будет «Инспектор Назаров»?

— В газете читал, было написано.

— Вот и ты морю служи строго, как Назаров. И ты так служи.

— Не болит, Дмитрий Степанович? Полегчало?

— Не болит, Петренко. И душа не болит. Теперь отпустило. А ты живи тут. Толк из тебя будет. А мне хорошо, спокойно. Я, может, для тебя эти лиманы берег, Петренко.

И замолчал. И долгим взглядом посмотрел в небо. И вдруг близко совсем увидел этот свод и огромные звезды…

Лиман сам бежал им навстречу, огромный, как вся его жизнь…

Темрюк. Сент. — окт. 1967 г.

Вера

Как всякое кладбище осенью, это тоже стало просторнее и словно притихло. Деревья стояли почти голые, и между ними обнажились многие кресты, которых прежде не было видно. Я смотрел, как утопали Костины туфли в желтых листьях, и подумал о том, что земля и в самом деле была мягкой как пух. Мы долго стояли молча, глядя на убранный и все еще зеленый холмик земли.

— Да, это правда, что он был моим главным учителем, — наконец произнес Костя, поправив венки.

Могила Назарова и могила Степанова теперь стали похожими…

Мы в общем-то и не поговорили с Костей. По дороге от автобусной станции он заикнулся о каком-то большом совещании, которое через полмесяца будет в Ростове.