«Но не тогда, когда ты летишь в самолете!» — хотелось закричать ей в ответ.
Тидзу и Яёй, ее соквартирницы, тоже из струнной группы, стали вспоминать о предыдущей поездке в Штаты, когда они были еще студентками. Какая это бескрайняя страна, и какая живописная; Йосемитский, Мохавский, Редвудский национальные парки… один штат как целая держава, необозримая и неминуемая, такое нельзя пропустить, не говоря уж о Скалистых горах и Большом каньоне, огромные плодородные равнины с пшеничными полями от горизонта до горизонта, целый океан колосьев; осенние краски Новой Англии, головокружительные вертикали Манхэттена. Такое нельзя пропустить. Невозможно. Она не должна пропустить это.
Стрелки часов толкали время вперед, словно два тончайших крыла.
И вот — время пришло. Сжимая свою новую сумку, она вместе со всеми встала. Они направились к туннелю. Она приподняла сумку и крепко обняла, как младенца. Сумка пахла сладко, роскошно и успокаивающе. На поле, залитом солнечными лучами, она увидела самолет: огромный, надежный, словно корабль у причала. Пристыкованный к терминалу двумя трапами у носа и хвоста, со свисающими под брюхом шлангами от крыльев к бензовозам. Сбоку, вплотную, стояла грузовая тележка, ее икс-образные подпорки возвышались над ходовой частью, достигая открытой дверцы в фюзеляже; два человека в ярко-красных комбинезонах с эмблемой «джей-эй-элев-ского» общепита закатывали в лайнер стеллажи с обедами в пластиковых упаковках. Приземистый плоский буксировщик замер под самым носом «боинга», мертвой хваткой облапив стойку переднего шасси. Множество других машин сновало возле неподвижной громады лайнера, будто хлопотливые слуги и оруженосцы царственного воина, снаряжающие своего величавого господина для единоборства с воздушным океаном.
Она шла, направляясь к туннелю. Ей казалось, что ее ногами управляет кто-то другой. Кожаная сумка запахла смертью животного. Она пожалела, что не взяла с собой таблетки, которые ей прописал доктор. Пожалела, что не напилась до потери сознания. Пожалела, что не сказала вовремя о том, что не может никуда лететь. Пожалела, что не догадалась вообще отказаться от этой работы. Пожалела, что не сломала ногу, что ее не свалил приступ аппендицита: все что угодно, лишь бы не садиться в самолет!
Туннель ее добил. Запах горючего, звук работающих моторов, размеренное движение людского потока, стремящегося по наклонному коридору без окон к последнему повороту, за которым его поджидает самолет. Устремив туда неподвижный взгляд, она остановилась, пропуская мимо себя движущуюся толпу. Шедшие впереди Тидзу и Яёй тоже остановились, они ей что-то говорили (но она не разбирала слов). Они взяли ее под руки и отвели в сторонку, и вот она, вся в холодном поту, стоит у стены коридора, трясясь в ознобе, вдыхая запах горючего, слушая усиливающийся рев двигателей и чувствуя, как наклонный пол выносит ее к заполняющемуся людьми лайнеру, не может уже ни думать, ни осознать до конца, что все это происходит с ней в действительности.
Так хорошо! Все шло так хорошо! Она вполне прижилась в оркестре, завела друзей, наслаждалась концертами и, если не считать самого первого концерта, не волновалась, записи бывали скучными, но в такие моменты можно переключиться на что-то отвлеченное; никто не ожидает от тебя вдохновенной игры на тридцатом повторе… У нее появились деньги и новая виолончель, ее мать гордилась ею; ее жизнь казалась надежно устроенной, а будущее представлялось интересным и радостным, и она все время спрашивала себя о том, что же тут может дать осечку, поскольку привыкла, что в жизни всегда одно уравновешивается другим, и вот оно так и случилось.
Ирония судьбы заключалась в том, что беда, восстанавливающая нарушенное равновесие, пришла изнутри, где Хисако была особенно уязвима. Ей никогда не приходилось выдумывать себе ложные оправдания, или питать призрачные надежды, или вырабатывать искусственные подпорки для своего самолюбия, как делают многие, чтобы худо-бедно справиться с жизненными трудностями.
Она жила с чувством уверенности, которого не было у других; ее внутренне «я» было в безопасности, защита требовалась от внешних угроз, против которых нужно было заранее вооружиться… и вот теперь она была наказана за свою самоуверенность.
Ее все-таки затащили в самолет; господин Яно, менеджер предстоящих гастролей, и господин Окамото, руководитель оркестра, подошли к ней, уговорили и заботливо провели ее по резиновому спуску, окруженному гофрированными стенами из белого металла, к открытой дверце самолета, где их уже встречали стюардессы, и впереди открылся просторный салон с множеством призывно манящих кресел, и толстая дверь встала на свое место, изогнутая плита на выпуклой шкуре фюзеляжа. Ее трясло. Ее провели внутрь.
Ей хотелось завизжать. Вместо этого она застонала, присела на корточки и скрючилась, обнимая свою сумку, как будто хотела вжаться в нее, укрыться там с головой; она рыдала, обхватив голову ладонями и уткнувшись лицом в свои скрещенные руки. Нельзя же вести себя так глупо! Надо быть благоразумной. Подумать о других членах оркестра. Что скажет твоя мать? Виолончель уже погружена в самолет. Триста пассажиров вынуждены ждать из-за тебя, целый самолет! А как же Америка! Вспомни об Америке! Столько огромных городов! Тысячи людей! И все тебя ждут! За твой билет уже заплачено, все твои билеты оплачены вперед. В отелях забронированы номера, напечатаны программки. Разве можно быть такой эгоисткой, думать только о себе!
Все это она и без того знала. Эти доводы давно убедили ее, ведь уговоры начались за несколько месяцев до этого дня, сразу же, как только было объявлено о предстоящих гастролях, так чтобы уж в решительный момент у нее не хватило духу отказаться и не поехать. Конечно, это было бы ужасно низко и непорядочно по отношению ко всем остальным музыкантам оркестра, это значило бы поступить страшно неуважительно и непростительно эгоистично. Ты уже взрослый человек, и просто есть слово «надо»; страхи надо преодолевать. Все надеялись на тебя, ожидали, что ты будешь вести себя так же, как все, как любой нормальный человек; ничего особенного от тебя не требуется.
Все это она знала, но не могла ничего с собой поделать. Все это ничего не значило; набор словесных символов чуждого языка, не отражавший ничего, что относилось бы к миру ее страхов. Покрытый каракулями листок, приложенный к звенящей струне ее физического страха.
Ее пытались поднять с пола, но она, испугавшись, что ее хотят силой затащить в кресло и пристегнуть там ремнями, намертво соединить с пустотелым аппаратом, провонявшим авиационным керосином и подогретой едой, разразилась громким плачем и, выпустив из рук сумку, стала цепляться за тех, кто попался под руку, умоляя их: «Пожалуйста, не надо!» Ты же всех подведешь! Пожалуйста, не надо! Ты ведешь себя как ребенок. Извините, простите, я не могу! Избалованный ребенок, избалованный иностранный ребенок! Пожалуйста, не заставляйте меня! Баловень-гайдзин, устраивающий скандал из-за того, что ему не дали конфетку. Пожалуйста, не надо! Ты опозоришь себя навеки! Пожалуйста, прошу вас!
В конце концов ее вывели под руки из лайнера, провели вверх по наклонному коридору в посадочный зал, затем в зал ожидания. Женщина из наземной службы успокаивала ее.
Вылет самолета задержали на полчаса. Она не покидала зал ожидания, пока он не взлетел.
В такси, по дороге в маленькую квартирку, которую она делила с Яёй и Тидзу, ее обуревали смешанные чувства облегчения и вины. Все было позади. Кошмар окончился.
Но какой же ценой! Как она опозорилась и как опозорила остальных музыкантов! Ее уволят. Надо самой подать заявление об уходе. «И подам!» Разве сможет она после этого посмотреть в глаза своим товарищам по оркестру? «Нет, — подумала Хисако, — не смогу».
Той же ночью она уехала домой, отправилась на станцию и поехала на Хоккайдо с той же сумкой, которую купила для поездки в Америку и которую сначала чуть было не оставила в самолете, а потом в зале ожидания, с прекрасной сумкой из мягкой перчаточной кожи, где так и остался лежать девственно чистый паспорт и американский путеводитель. Так она и сидела — несчастная, с красными глазами, в поезде, который несся на север (ее друзья, ее коллеги сейчас где-то над Тихим океанам, думала она, пересекают часовой пояс навстречу солнцу, выигрывая лишний день, в то время как она разрушила свою карьеру). Она взглянула на сверкающую бежевую кожу сумки и заметила круглые темные пятнышки, испортившие шелковистую поверхность, она попробовала вытереть их, но не смогла и поняла, с очередным всплеском самоунижения, что эти точки сделала она сама, это следы ее слез.
Секунду Сукре смотрел на нее расширенными глазами. Она в ответ уставилась на него. Стрельба где-то глубоко внутри судна продолжалась. Сукре схватил ее за руку, развернул перед собой и втолкнул в дверь, обратно в коридор, из которого он выволок ее несколько минут назад.
— Вниз! — закричал он и погнал ее бегом, толкая в спину дулом пистолета.
Она чуть не упала с лестницы, следом с топотом скатился Сукре. Стрельба внизу прекратилась, когда они вошли в следующий проход.
Из салона «Надии» в коридор выплывал серый дым. Она слышала стоны и крики. Сукре заорал: «Не останавливаться!» — и снова ткнул ее пистолетом в поясницу.
Салон был полон кислого едкого дыма. Среди кресел и кушеток, словно диванные подушки в кровавых чехлах, валялись человеческие тела. Она остановилась, чуть не ткнувшись в спину одного из венсеристов; тот кричал и размахивал своим автоматом. Другой венсерист замер у водруженного на стойку бара пулемета с еще дымящимся дулом.
Она посмотрела на тела. Звон в ушах мешал ей что-либо услышать, но ей показалось, что кто-то позвал ее по имени. Телами был усеян почти весь пол, от стенки до стенки. Несколько темнокожих мужчин все еще стояли в дальнем конце салона, держа руки над головой, у них был перепуганный вид.
— Хисако!
Она услышала свое имя и подняла голову. Это был Филипп. Подталкиваемая сзади тычками пистолета, она могла только двигаться вперед, и вот, спотыкаясь о лежащие тела, она бросилась к нему по окровавленному ковру. Он обнял ее, бормоча что-то по-французски над ее головой, но звон в ушах заглушал его слова.