Кандалы — страница 52 из 89

В нижнем этаже, в канцелярии уголовного отделения, было несколько комнат; каменные стертые плиты полов и аршинной толщины стены говорили о том, что здание стояло века. Высокие окна — за железными решетками.

— Когда-то здесь было арестантское отделение! — добродушно объяснил Ленц, входя в довольно большую комнату с низкими каменными сводами.

За тремя большими простыми столами, накрытыми темной клеенкой, сидело несколько человек, все скрипели перьями, наклонясь над работой. По стенам стояли три тяжелых раскрытых шкафа, в которых хранились дела, с надписями над каждой полкой: «Убийство», «Разбой», «Грабеж», «Кражи», «Растление», «Изнасилование», «Скотоложство». Дальше Клим не стал читать. Его поразил мрак этих преступлений. Наружность писцов соответствовала окружающей обстановке: бедно одетые, с тупыми лицами, они не обратили на пришедших никакого внимания. Один из них был бритый старик с лицом в серебряной щетине, в потертом цветном камзоле, высоких чулках и башмаках с пряжками: старинный покрой, уцелевший с восемнадцатого века. За большим столом, во главе двоих писцов, сидел столоначальник — с бородой и волосами Робинзона или «головы Иоанна Крестителя на блюде», но на этом и кончалось последнее сходство, так как от «Иоанна» несло перегаром.

— Вот вам новый писец! — спокойно сказал ему Ленц и тотчас же ушел.

«Робинзон» пробормотал что-то глубочайшей октавой и дал новичку работу: переписать обвинительный акт по обвинению в разбое нескольких лиц, скрывавшихся в пещере Жигулевских гор. Начало заинтересовало нового писца, но от ужасного канцелярского языка он скоро перестал понимать то, что переписывал.

VII

Высланная из столиц молодежь, создавшая необыкновенное оживление в провинции, рассеялась. Многих арестовали и отправили в ссылку, иные осели на месте под надзором полиции или разъехались кто куда мог.

Оратор, сделавший «вставочку», оказался подпольщиком, работавшим под вымышленной кличкой. Он был отправлен в Сибирь.

Кирилл устроился на службу, Ильин уехал в Москву.

С «графом» произошло трагикомическое недоразумение. Учебное заведение, куда он целый год готовился, оказалось закрытым десять лет назад. На счастье «графа», в город опять приехал артист Андреев-Бурлак и принял его на должность передового драматическо-опереточной труппы, разъезжавшей по провинции. Фита поступил в опереточный хор. После нескольких гастролей труппы два друга уехали с нею в дальнейшее путешествие.

Клим, уязвленный отзывом Ильина, впав в мрачное расположение духа, говорил всем, что больше не хочет писать стихов, носил плед и широкополую шляпу, зачитывался стихотворениями Гейне. Жил в отвлеченных мечтах о красивой фантастической жизни неведомой страны, которую представлял себе страной испанских серенад и венецианских гондольеров, мысленно переселяясь в эпоху Возрождения. Вместе с тем, заинтересовавшись уголовными делами окружного суда, завел дружбу с архивариусом, увлекся — как романами — обвинительными актами против преступной и бродяжьей Руси, которую каждый день видел у подъезда суда.

Вукол, поступив к Тарасу на должность подрегента, продолжал брать у него уроки теории игры на скрипке. Поселившись в чердачном мезонине, в то же время готовился в университет.

Познакомившись с обширным материалом концертного пения на библейские темы, где видное место занимали творения Моцарта и Сарти, Веделя и Бортнянского, он поражен был глубиной векового источника современной музыки. Убедился, что симфония и опера явились оттуда и что иначе не было бы Бетховена, Баха, Мейербера, Вагнера, Рубинштейна и многих их последователей.

В величественных образах древнееврейской поэзии, в псалмах мифического Давида, использованных крупнейшими композиторами, отражалась борьба за освобождение плененного народа, и многое в этой вечной поэзии, как псалом «На реках Вавилонских», казалось созвучным современному настроению. Музыка в течение веков была узурпирована церковью, заставлявшей все служить ей: поэзию, музыку, зодчество и живопись.

При отрицательном отношении к обрядовому богослужению молодой музыкант не мог не заинтересоваться драгоценным музыкальным материалом.

Архиерей ни разу не выступал в эту зиму в соборе. Ходил упорный слух, что он серьезно болен. Зима стояла суровая: в марте еще держался снег, а в страстную среду выпал новый с бураном и вьюгой, чего не случалось уже много лет.

Именно в этот день полагалась по уставу архиерейская вечерня с изображением тайной вечери в конце ее. Это была совершенно отдельная сцена, до того театральная, что за последние годы служения Серафима она не ставилась более, но теперь именно из-за нее назначено было архиерейское выступление. По болезни своей преосвященный, повидимому, желал на всякий случай встретиться со своей паствой.

Посреди собора, против широкого купола, напоминавшего небесный свод, по бокам ковровой дорожки, ведшей в растворенный алтарь, при сияющем паникадиле неподвижно сидело на двух длинных скамьях двенадцать попов в шелковых рясах, изображая собою двенадцать апостолов.

Серафим сошел со своего помоста не в пышном облачении, но в обыкновенном монашеском полукафтанье, держа в руках серебряный тазик с водой и перекинутое через плечо полотенце. Собор был битком набит зрителями этой редкостной мистерии, стоявшими в полной тишине и неподвижности.

Архиерей, еще более исхудавший и поседевший, чем прежде, без кровинки в лице, едва держался на ногах.

В это время стоявший среди церкви лицом к алтарю архидиакон Румянцев, в черном облачении, перед налоем с раскрытым двухпудовым евангелием, густой грудной октавой вполголоса, грустным речитативом, построенным на полутонах, начал чтение главы о тайной вечере и омовении ног.

Серафим, склоняясь к заранее разутым и вымытым ногам двенадцати, омывал ноги каждому из них, и чуть слышно прошелестел его голос, когда дошла очередь до Иуды: на роль предателя всегда назначался рыжий поп с наиболее антипатичной физиономией, нашелся такой и теперь.

В соответствии с чтением происходило лицедейство: диалоги Христа с Петром и Иудой.

Румянцев артистически передавал торжественно-печальный тон речитативного повествования о тайной вечере. Старый артист одним этим тоном своей глубокой октавы создал сценическое настроение.

По окончании представления, поднявшись на помост, Серафим, вместо того чтобы благословить народ, тихо опустился на колени и, простершись ниц, уже не мог подняться сам: два иподиакона подняли его под руки и под громозвучное «испола» могучего хора повели к выходу из собора, к архиерейской карете.

Толпа с изумлением смотрела на эту сцену: было ясно, что владыка действительно болен и прощается с народом.

На другой день Серафим внезапно скончался. В небольшие покои владыки — в старинном тесном архиерейском доме — было позвано маленькое отделение хора его домовой «крестовой» церкви. Тихо, вполголоса пел хор.

Архиерей лежал в гробу такой же, каким был при жизни, с белым, словно восковым, породистым лицом.

Архидиакон, оправив на гробе парчовый покров, тихо и грустно служил литию.

Смеркалось, когда собравшийся полный хор провожал гроб в старый кафедральный собор.

Буран продолжался. От завывания ветра похоронное пение было нестройным. Певчие увязали по колено в снегу. Идти пришлось долго. Все были измучены. Ветер валил с ног. Петь на ходу, то и дело выбираясь из сугробов, было трудно. Только один из басов, мясник Федор Дудинцев, огромный мужик в дубленом полушубке и высоких белых валенках с раструбами выше колен, чернобородый красавец, казавшийся Вуколу похожим на Ивана Листратова, гудел и гудел своим массивным басищем.

Всю ночь собор был освещен, как в торжественный праздник. На самой середине храма под сияющим паникадилом, при раскрытых царских вратах, в богатом открытом гробу лежал покойник в архиерейском золотом облачении, в митре, осыпанной драгоценными камнями, с ястребиным, страшным лицом. Страшен был и празднично освещенный бесчисленными огнями в глубокую, бурную ночь пустой собор с великим грешником во гробе.

Три дня и три ночи лежал мертвый архиепископ в соборе с раскрытыми дверями, как бы в ожидании народа для отдания последнего долга прощания с архипастырем. Но редкий человек приходил к нему в его одиночестве, только днем попы в траурном облачении, в ризах, расшитых траурными цветами, в камилавках и скуфиях, длинно служили над ним особый, специально для архиереев существовавший, обряд отпевания. Казалось, что служители алтаря читали и пели древние заклинания, которыми хотели оградить его от невидимых сил, враждебных не только ему, но всем им.

Хоронили Серафима на первый день пасхи, ранней в этом году. Внезапно наступила оттепель, побежали ручьи.

Гроб с останками архиерея в полном облачении замуровали в подвальном этаже строящегося нового собора.

Говорили о миллионном состоянии, оставшемся после скромного бессребренника, и о его завещании.

От таких богатств неужели не завещал он хоть тысячу рублей певцам своим, столько лет облачавшим его в торжественные дни пышного архиерейского служения?

Ходили певчие к иеромонаху Нифонту, наперснику его, обитавшему с прочею монашескою братиею в нижнем этаже архиерейского дома, назначенному душеприказчиком, спросить — не завещано ли что-нибудь хору? Оказалось — ничего! Умирая, позабыл святой отец о своей свите, всюду сопровождавшей его громовым «испола эти деспота».

Только и было, что в день похорон устроили в певческой комнате в том же этаже, где происходили спевки, поминальный обед для взрослых певчих. Певческая обширная комната так уж и устроена была: за толстыми стенами, с двойными рамами высоких окон — звуки пения не особенно были слышны. Только стекла окон иногда, дребезжа, вздрагивали.

Говорил толстобрюхий, жирный Нифонт, сам любивший выпить и хорошо закусить:

— Зело утрудихомся мы все на таких похоронах, не грех и помянуть преосвященнейшего владыку нашего. Певчие же паче всех старались. Благословение господне на них! Благословляю и аз, грешный, трапезу певцов архиерейских! Да воздохнут и они на святый сей день, а поелику выпьют и, конечно, воспоют — разрешается и это, лишь бы пели духовное. С улицы кто и услышит — подумает: спевка!