Голос Ондревны оборвался. Она вынула большой красный платок. Твердого характера женщина была Анна Ондревна, никто никогда не видал, чтобы она заплакала, но на этот раз не выдержала. Искренное ее красноречие увлекло Трофима, да и все слушали с большим вниманием, а Наталья, перетирая чайную посуду, тем же полотенцем вытирала глаза. Трофим Яковлич, барабаня пальцем по столу, слушал гостью, утвердительно кивая головой.
— Слыхал я, — вмешался Челяк, — правда ли, нет ли — будто ожидается новый закон о наделении землей многосемейных! Будто хотят выдвинуть крепкие семьи, сделать их зажиточными и опору государства на них утвердить! Благонадежных привлечь!
— То-то и оно! — сухо ответил Трофим, — это — улита едет, когда-то будет, да какой оборот примет: политика тут! Я и сам безземельный, однако поостерегся бы! Лучше снять в долгосрочную аренду, как прежде было. Буду в городе — у Шехобалова побываю — може, он сдаст али в рассрочку продаст! Вот, Анна Ондревна, — обернулся к ней Неулыбов, — тогда и о таких семьях, как твоя — речь будет! Очень сочувствую тебе и осиротевшим семьям ссыльных! Знал я Елизара и детей его и Лаврентия помню! Хорошие, лучшие люди наши, головой стояли выше всех, особенно Елизар! Мужа твоего Яфима тоже знаю: лишнего не скажет, а если что скажет, то в дело: больше думает и делает, чем говорит! Таков же был и родоначальник ваш Матвей Лексеич, да и знаменитый его сын Лавр, пострадавший за народное дело, обнаружил себя большим человеком только тогда, когда это было нужно, в жизни же скромен был. Таких людей уважаю и ради всей вашей замечательной семьи буду стараться для всех остальных, также и для тебя, Анна Ондревна, потому что и ты не из рода — а в род оказала себя! Во время событий за чужие спины не пряталась! А за то, что создала ты крепкую, дружную, трудолюбивую семью и добиваешься честного труда для нее — низко тебе кланяюсь.
Трофим протянул ей руку, но Ондревна предупредила его, склонившись земным поклоном к ногам Неулыбова.
— Что ты? Зачем? — отодвинувшись от нее, почти закричал он, нахмурившись с явным неудовольствием, — я не бог!
— Ты не бог, да ближе нашего стоишь к богу-то! — твердо возразила Ондревна. — Знаю, за что кланяюсь: ежели, что сказал — сделаешь!
Молчавший во время этой сцены Федор слушал неспокойно: он возился на стуле, меняя позу, вздыхая, потирая свою коротко остриженную полуседую голову, кряхтел и, наконец, заговорил:
— Слушаю я, смотрю и дивлюсь: за кого люди считают моего отца? Без году неделю богат — сорок лет был беден и не за деньгами к нему идут, а за добрым словом!
Федор обвел всех вопросительным взглядом.
— Вот и сейчас о ссыльных печалится, ссыльным будет помогать. А мне, единственному своему сыну, всегда говорит, чтобы я сам на себя надеялся, ни труда, ни бедности не боялся.
— Печальник он за народ наш! — наставительно отвечал Челяк и, помолчав, добавил тихо: — И за тебя тоже!
— Новостей нет ли каких про ссыльных-то? — спросил Трофим.
— А как же, есть!
Челяк полез в карман и вытащил измятое письмо на нескольких листках серой бумаги. Разложил его перед собой на столе, надел очки в медной оправе и, сделавшись похожим на алхимика, провозгласил, обводя всех строгим взглядом:
— Письмо Лаврентия из тюрьмы!
— Батюшки! — Ондревна всплеснула руками.
— Читай! — Трофим Яковлич положил локти на стол.
Челяк кашлянул и начал тем размеренным, монотонным голосом, каким обыкновенно читают мужики книги религиозного содержания или письма солдат с военной службы.
— «Нас без суда и следствия ссылают в Архангельскую губернию. На прощание мне хочется сказать вам несколько теплых слов.
В январе нас арестовали, незаконно заковали в цепи и посадили в одиночные камеры. На другой день цепи сняли, и пошла новая тюремная жизнь. Описывать ее особенно не буду, потому что эта тюремная жизнь в России стала обычаем нашего правительства и народ перестал бояться тюрьмы.
Во время прогулки на тюремном дворе много раз мне доводилось спрашивать людей в арестантской одежде: „Вы за что сидите?“ Они отвечали: „за беспорядки!“ Нас спрашивали: „А вы за что?“ „А мы — за порядки!“ — отвечали мы им.
Я хочу объяснить в этом письме, за какие порядки попали мы в тюрьму.
Насколько мужик ни сер, а ум у него еще никто не съел. Стал луч света доходить и до мужика. Задумался мужик и говорит: „Век в одной коже не проживешь!“
Века и годы в невежестве нашем пили мы вино — хорошего в этом нет. И вот бросили несколько человек в нашей деревне пить вино, а потом и много нашлось людей, желающих трезвой и здоровой жизни. Кабак — этот гнилой родник — нам стал врагом. И мы забили двери царева кабака.
Вот наше первое дело.
Вот наша первая вина.
Когда мы стали следить за жизнью, как она идет на земле, мы увидели, что везде в России пошли беспорядки, жгли имения, рубили лес. Стали у нас рубить лес, крадучись по ночам, вошли в сделки со сторожами лесными, за вино и за разные взятки сторожа стали мотать лес. Но так как лес рос веками не для того, чтобы доставаться только одним хищникам, мы обществом и решили: взять его под свою мирскую опеку.
Это вторая наша вина.
От бессовестного поведения волостных старшин и писарей, от режима земского начальника народ не стал более выносить угнетения и без земского начальника, своею властью сменил волостных опивалов и ограблялов. Мир поставил своих, добросовестных людей. Но наши народные правители продержались только тринадцать дней: тринадцать дней светило нам солнышко, а потом опять зашло за непроглядные тучи!
Это — третья наша вина.
А вот и четвертая: когда мы, крестьяне, познали, что вино вред, лес нужно беречь, а не расхищать, власти — снизу и до самого верху должны быть добры и честны, что крестьянскую жизнь лучше всего могут устроить сами же крестьяне, то после этого у нас явилась задача поповская и ее-то мы стали разрешать; попы обещают нам будущий рай, а земной себе оставляют. Вот мы своему попу и заявили, что земной рай нам самим надобен. От этих мужицких слов забился поп как рыба в сетях — земля у него была незаконно им у общества присвоенная, — да скорее — донос губернатору; земский начальник — тоже донос. Удельный управляющий — тоже. Акцизный со своим горем тоже туда: узнал, что мы кабак закрыли — чуть с ума не сошел, приехал к нам: „Как так? Мужики бросают вино пить?“ Кричит на нас: „Нельзя, незаконно!“
Не понравились им наши мужицкие порядки, и приехали в наши места казаки порядки наводить: вместо одной закрытой винной лавки явились десятки тайных шинков. Лес опять пошел под надзор сторожей.
Узнали, что мир составил приговор о новых порядках в нашей волости, и вот вице-губернатор со 140 казаками приехал осаждать эти приговоры и брать их с бою.
С мужиком разговор — пулей да нагайкой.
Если крестьяне не идут исповедоваться — едут казаки.
Если ударят в колокол без спроса — то казаки тут как тут!
Если крестьяне делают сходы и собрания не в какой-нибудь лачужке, или на задах, или в лесу тайком, а в хорошем просторном здании и собрания идут в полном порядке, то власти гонят казаков, чтобы загнать людей опять в лачужки и на зады.
Бросят мужики вино пить — опять казаки. И все житье мужицкое осаждают казаками да полицейскими бутарями — будочниками.
Недаром у нас и песня поется:
Каждый бу́тарь звал себя с нахальством
Маленьким начальством!
Вот житье, вот бытье — жизнь-горе крестьянское!
А это нынче народ признает уже насилием. Даже раб — и тот возмутится и скажет, что насильно мил не будешь, что собака — и та бежит к хозяину только по привету. Я думаю, что каждому, даже такому малограмотному человеку, как я, будет понятно, что нельзя военным действием заставить любить власть и подчиняться ей. Я думаю, что такие воинственные власти сильно ошибаются. Просидели мы три с половиной месяца в одиночных камерах, и теперь без суда и следствия нас отправляют в ссылку. Ведь сколько тысяч людей высылают административным порядком, сколько десятков тысяч томятся в тюрьме!
У всех ссылаемых остались в деревне жены и дети. Я думаю — жалко им своих милых жен и детей?.. Я вспоминаю свою семью, и глубокое чувство волнует мою душу, не умею я выразить его на словах, да и выразить его — я думаю — нельзя. И бросаю я писать. Хожу по камере… Слезы без спроса бегут по щекам. Это слезы не трусости и отчаяния… душа моя спокойна. Вынимаю платок, чтобы утереть лицо, но он еще больше прибавляет мне грусть… Вот он у меня в руках, чистый, белый. Он когда-то был у моей милой жены. Что это? Неужели все буду ходить по камере и не писать? Дай освежусь! Беру холодной воды и умываюсь. Сажусь опять писать.
Хочу писать подробнее, но мои мысли все сливаются в одно. Опять встаю и хожу по камере. Мой домик с садиком, жена и дети — все это вертится на моих будто глазах. Но жизнь говорит мне: оставь все это! Архангельская тайга и болота — вот твой новый путь.
Подхожу к окну. Открываю. Меня освежает чистый весенний воздух. Из окна видно Волгу и Заволжье. Горы синеют вдали. Вспоминаю нашу деревню, Народный дом, где были наши мужицкие собрания, народу приходило много, и беседы затягивались до поздней ночи.
Вспоминаю последние события, когда народ был так близок к созданию новой жизни, новых порядков. Первая попытка народа к освобождению не удалась.
Но наш опыт — пусть неудачный — все же показал, что народ может освободиться и поставить на своем. И это будет. Как в природе зима сменяется весною, а где была вода, там она опять соберется, так и в жизни человеческой неизбежное — совершится.
Вот именно это я и хотел сказать вам на прощание. Не падайте духом и не отчаивайтесь. Мы же идем в ссылку с твердой верой, что народное правое дело — восторжествует».
Челяк умолк, спрятал письмо, снял очки и обвел собравшихся внимательным взглядом: трудно было всем этим людям удержаться от слез при чтении живых строк человека, такого близкого не только им, но и тысячам людей, переживших большие события, героем которых он был.