Мать Лавруши, ведя его за руку, вошла в тесное полутемное помещение с низкими сводами и блестевшими впереди огоньками свеч.
– Мамка! что это? – опять спросил Лавруша.
– Церковь! – прошептала бабушка Анна, погладив его голову.
Лавр вспомнил, как когда-то давно бывал с матерью в церкви, где ему запомнилось непонятное слово «глагола», часто мелькавшее в громком и протяжном чтении человека с седой бородой, одетого в длинную тяжелую юбку, расшитую толстыми золотыми цветами. Слово это отдавалось густым эхом под высоким верхом церкви, украшенным внутри непонятными картинами, которые Лавр любил рассматривать, закидывая голову кверху и недоумевая, что значит это звучное слово «глагола». В конце долгого чтения и протяжного пения мать брала его на руки, поднося бородатым людям в длинных одеждах с золотой чашей и ложечкой в руках. Один подвязывал ему под подбородком большую золототканую малиновую салфетку, а другой, не спрашивая согласия, насильно совал в рот ложку с горьковатой желто-красной жидкостью. Лавр всегда сопротивлялся и плакал во время этой непонятной операции.
Теперь он вспомнил былые неприятности в церкви и насторожился, хотя опасных людей в расписных юбках здесь не было. Никто не читал и не пел.
– Пойдем! – шепнула мать и, поднявшись вместе с ним по каменным ступенькам на освещенное множеством тоненьких свечек возвышение, сказала: – Приложись к боженьке!
Лавр не знал, как это делать и где находится боженька.
Вдруг он увидел неподвижно сидящего босого человека, похожего на только что виденного монаха, в длинной рубашке из серой толстой материи, у которого вокруг головы с лежащими по плечам длинными волосами и небольшой бородкой, обрамлявшей бледное, неживое лицо, был надет венок из прутьев с острыми колючками, вонзенными человеку в голову.
Колючки были в крови, несколько капель и пятен крови застыли на лбу, лице, бороде и одежде человека.
Лавр исподлобья взглянул на безмолвную, окровавленную фигуру и, отшатнувшись, прижался лицом к полушубку матери, ища защиты от страшного видения.
– Что ты? что ты? – зашептала мать. – Это боженька!
– Нет! – твердо возразил Лавр, – это мертвый! – И опять уперся – с враждебным взглядом исподлобья.
Из полутьмы появились люди и между ними благообразный старик в длинном полукафтане.
– Не принуждайте! – тихо сказал он бабушке. – Эта статуя работы большого художника! Мал, не понимает!
– Глуп еще, – подтвердила она, – испужался…
Когда они вышли из башни, Лавр успокоился и больше не спрашивал про мертвого бога.
Большая мрачная комната школы была полна мальчишек разных возрастов – от маленьких до здоровых подростков. Лавра посадили с самыми маленькими. Учитель – с лицом в серебряной щетине, в темно-зеленом костюме невиданного покроя, с разрезом сзади, в высоких чулках и башмаках с пряжками – ходил перед учениками и поминутно бил их большой линейкой по головам. Лавру он дал гусиное перо, чернильницу и рваный листок, исписанный не понятными Лавру змеевидными линиями.
В школе стоял гвалт. Одни писали, другие громким хором кричали нараспев:
– Бра-вра! гра! дра!
Это было чтение по складам.
Старших учитель по одному вызывал к большой черной доске решать задачи. Выходили большие парни и, бойко стуча мелом по доске, покрывали ее уродливыми, небрежными знаками.
Через несколько минут учитель подошел к Лавру. Новый ученик неподвижно и печально сидел перед пустым листом.
– Ну, что же ты не пишешь? – И сам прочел вслух первую строчку: – «Однажды государь Петр Великий…»
Лавр ничего не ответил. Ведь он же не может прочесть ни одной буквы, а учитель об этом даже не знает!
За спиной учителя большие ученики строили гримасы, дергали друг друга за волосы. Прошел час. Лавр ничего не написал.
Настала перемена. Беготня, возня, драка, смех, крик и визг не умолкали. Пыль густым туманом висела в воздухе.
Два самых больших ученика, которых называли дежурными, отобрали несколько таких же больших учеников, не выучивших уроки, и, взяв по пучку розог, повели в коридор. Провинившихся по очереди клали на пол, они сами спускали суконные штаны, ложились, и товарищи секли их длинными прутьями.
Истязуемые кричали, но некоторые переносили боль молча.
Окружавшая секуцию толпа мальчишек смеялась над кричавшими и хвалила мужество тех, которые молчали под розгами. Их называли отпетыми.
«Отпетые», надевая штаны, похвалялись, что это пустяки, что они и не то еще могут вытерпеть.
Лавр был удивлен, но не испуган зрелищем казни: он озадаченно ждал, когда его будут сечь розгами, и твердо решил перенести боль молча. Бледное лицо мальчика с нахмуренными бровями хранило выражение упорства.
Он мрачно сел на порог раскрытой двери. Ученики окружили новичка, обмениваясь замечаниями.
– Вроде как секуции ждет для начала! ха-ха!
– Ни слезинки! вот это по-нашему!
– Видать, отпетый будет!
– Не бойся, новенький! Тебе ничего не будет!
– Да он и не боится, по рылу видно!
В это время пришла Анна с завтраком в узелке. Сердце ее сжалось при виде сына, окруженного рассматривающими его школьниками.
Долго не могла добиться от него толку, что с ним случилось. Наконец, Лавр сказал, что у него голова болит. Тоскливо, исподлобья взглянул на мать, попросился домой.
Не попал Лавруша в городскую школу.
Осень в селе Кандалы, когда грянут первые заморозки и закуют, как в железо, грязь на широкой сельской улице, всегда бывала солнечная, вёдреная, с летящими тенетами в прозрачном небе.
Приволжские леса казались одетыми в багрянец, золото и пурпур. После уборки хлебов зачинались свадьбы и свадебные пиры.
Каждый день тогда серединой широкой улицы, выстроившись в ряд, шли торжественной шеренгой разряженные девки в огненно-ярких нарядах, крупные, дородные, голосистые, в коротеньких плисовых или бархатных душегрейках со сборками сзади и разноцветными пуговками над ними. Шли они на девичник и пели протяжные свадебные песни; звонкий хор был слышен по всему селу на четыре версты кругом.
В конце села, на площади около кабака и торговых лавок, всю позднюю осень и всю зиму каждый вечер собирались сначала самые маленькие ребятишки, потом подростки, затем взрослые парни и, хлопая рукавицами, кричали:
– Давай – давай – да-ва-ай!
Это означало вступление в древнюю забаву – русский кулачный бой.
Дрались сначала дети, потом парни, а когда совсем стемнеет – выходили мужики и даже старики с седыми бородами.
В долгие зимние вечера над всем селом до полуночи стоял стон от шума кулачного боя. С обоих концов села собирались сотни бойцов в овчинных полушубках, в боевых сыромятных рукавицах.
Культ физической силы с древних времен господствовал в Кандалах. Бойцы, выделявшиеся на кулачной потехе, становились известными и уважаемыми, подобно артистам: этому не мешала даже принадлежность к «странним», безземельным людям.
Дрались – один конец села с другим концом, раскольники, составлявшие половину села, с православными. На каждой стороне были силачи, известные своей почти сказочной физической силой. Были такие, что могли вытащить на берег затонувшую лодку с водой, поднять на спине воз с сеном, ломать подковы, свертывать в трубочку между пальцами серебряный пятиалтынный. От их поединка зависела победа той или другой стороны. Вожаки сходились впереди всех, а за ними, то наступая, то подаваясь назад, кипел бой: гулкие удары, вой и крики слышались далеко по селу в морозную снежную ночь. Строго соблюдались правила боя во избежание кровопролития: не бить «по рылам», не бить «с крыла».
Иногда одна из сторон оказывалась значительно сильнее – слабую сторону гнали чуть ли не до конца села, но вдруг являлись свежие силы или выходил знаменитый боец – исход боя резко менялся.
По широкой четырехверстной улице села всю зиму тянулись по дороге, изрубленной мерными ударами копыт наподобие лежачей лестницы, сибирские, уральские и оренбургские обозы с мерзлой рыбой, пушниной, хлопком и всяким сырьем. Обозы эти были длинные, с крепко упакованными розвальнями, лошади – сильные, тяжелые – шли мерным, спорым шагом.
Иногда проходили караваны верблюдов с тяжелыми вьюками между высоких горбов: через Кандалы до проведения сибирской магистрали шел гужевой тракт – большая дорога.
На Масленицу все село в десять тысяч жителей выезжало кататься на санях. Нарядных саней, запряженных выездными конями в гремящей бубенцами сбруе, было так много, что лошади двигались шагом, всею массой от одного ряда изб до другого, в шумной, веселой тесноте.
Лошади у всех катающихся были хорошие, у многих – рысаки или иноходцы. Сбруя громыхала бубенцами и колокольцами, блестела медными бляхами, серебряным набором, украшенная шелковыми кистями.
Доехав до конца села, долго стояли табором, сбившись в плотную массу саней, лошадей, людей. Слышались песни, звуки струн, перекидывались прибаутками и остротами на тему о Масленице: чучело ее, сделанное из палок, раскрашенной бумаги и тряпок, поднимали над толпой, как знамя или хоругвь.
Какой-нибудь сказочник-прибаутчик из парней удалого вида громким голосом для всеобщей потехи декламировал:
Здравствуй, душа моя,
Широкая Масленица!
Бумажное твое тельце,
Уста твои сахарные,
Речь твоя медовая!
Эх ты, Масленица,
Красная краса,
Русая коса!
В это время чучело Масленицы красовалось над головами празднующих.
Вся толпа тесно сбиралась к тем саням, откуда разносился обычно звонкий молодой голос невидимого раешника:
Выезжала честная Масленица
На семидесяти семи конях
В Москву-город пировать,
С семи гор кататься,
Медом-брагою утешаться!
Я и сам там был,
Мед-вино пил,
По устам текло, а в рот не попало,
Всякое бывало!
Поэма о Масленице становилась бесконечной, дополнялась импровизациями; один умолкал, другой подхватывал: