– Понял. Спасет те Христос! Муки, как уговорились, Яфимка принесет тебе пятерик.
– В эфтом нет никакого сумления. Мне главное – помощь оказать!
Кузнец замигал глазом, задергал щекой и еще долго что-то говорил, но угрюмый дед не стал его больше слушать. Он вышел из кузни и тяжелым шагом побрел от околицы к своей избе, так странно напоминавшей его самого.
Два дня и две ночи подряд дед Матвей ходил с куриным яйцом под мышкой. Летние ночи были теплые, лунные, тихие, словно объятые волшебным сном.
Когда утомленная деревня погружалась в благодатный сон, огромный, длиннобородый старик одиноко и безмолвно бродил по спящей земле, залитой ярким лунным светом, сопровождаемый всюду двигавшейся за ним длинной исполинской тенью.
Бледный, исхудавший, с непокрытой лысой головой, босой, в холщовой рубахе и штанах, он теперь больше напоминал привидение, чем живого человека, а длинная уродливая тень, чудилось, имела какое-то свое, таинственное значение: жила отдельно от него. И казался дед Матвей одиноким обломком старинной деревенской жизни, давно исчезнувшей, внезапно вставшим из могилы старым крестьянским богатырем; давно перевелись в деревнях такие бородачи и силачи, как дед Матвей, широкоплечий, с развевавшейся длинной белой бородой и морщинистым скорбным лицом.
Третью ночь не спал дед и все бродил, высокий, по пустынной, залитой лунным светом деревенской улице. Шаги его босых ног были неслышны, набухшие веки опущены, прозрачное лицо неподвижно. Старуха больше не мерещилась, но вдруг он наткнулся на толстое бревно – целую балку – лежавшую поперек дороги: только что проходил он тут – и ничего не было, а теперь – балка. Подивился дед, кто бы мог положить ее, перешагнул – и пошел далее.
Над всей деревней стояла такая тишина, что, казалось, слышался шелест травы и листьев, даже собаки нигде не лаяли и петухи не пели.
И вдруг из-за бугра, словно из-под земли, выскочила с гиком, с гамом, с топотом и звоном бубенцов бешеная тройка, запряженная в телегу на железном ходу, а в ней цыгане, много цыган, кучей сидят без шапок, лохматые, черномазые, орут, хохочут, поют, гикают, свистят, машут руками деду: «Берегись, берегись, гей, гей!» – и с хохотом проносятся мимо. Ямщик-цыган беспрерывно хлещет обезумевших вороных лошадей, в ужасе прижавших уши, – только пыль за ними заклубилась и земля задрожала – и вдруг все сразу стихло, тройка со всеми цыганами, со всем своим шумом словно сквозь землю провалилась. Нет никого!
– Что за чудеса? – ворчит дед Матвей и шагает дальше. И тень за ним шагает, а луна так и светит, как солнышко.
Только прошел несколько шагов – ребятишки! Целая толпа! Да все незнакомые, смуглые, курчавые, как цыганята. Прыгают около деда, хохочут, кричат:
– Дедушка! дедушка! Пойдем с нами!
– Ах вы, мошенники! – ворчит дед, – полуночники эдакие! Вот я вас!
А сам все идет, и ребятишки вокруг него мельтешат – что один, что другой – одинаковые!
– Иди, иди, дедушка!
Смотрит дед – колодезь: незнакомый колодезь – как будто тут прежде и колодца никакого не было. Облепили ребятишки деда.
– Глыбоко, дедушка! Погляди-ка-сь!
Вдруг – мужик: откуда взялся – неизвестно, закричал на ребятишек:
– Пошли прочь, пострелята! дайте покой человеку!
Ребятишки разбежались, а мужик деду поклонился, не снимая картуза, и руку подал, черный такой, неизвестный и рука мокрая.
– Рази я не вижу – человек покоя ищет? дайте покой дедушке Матвею!
– Что-то я не знаю тебя! – говорит дед.
– Ну, как не знать? Из Дубровы я, в охотниках у купца служу!
Вытащил из кармана бутылку с водкой.
– Выпьем, дедушка! угостить тебя желаю! Пойдем, сядем где-нибудь! Ночь-то какая! Теплынь, месяц, как серебряный!
– Так-то оно так, – отвечает дед, ухмыляясь, – отчего и не выпить, коли угощают!
– Знаю я твой обычай: на даровщину только и пьешь!
– А то как же?
Сели на задах, над яром, ноги в овраг свесили.
Поднес мужик деду шкалик:
– Держи!
– Сам сначала!
Мужик выпил сам и опять наливает.
– Скупой ты, дед, деньги копишь, в кубышку кладешь!
– А тебе што? Коплю ли, нет ли, не для себя, с собой в могилу не возьмешь! Для детей!..
– Не пойдет им впрок твоя кубышка! все идет – в тартарары!
Неприятен деду такой разговор.
– Никакой кубышки у меня нет! зря люди бают!
– Хо-хо-хо! – нехорошо хохочет мужик. – Да я в шутку сказал!.. зачем тебе деньги? Помирать пора! Пей!
Принял дед шкалик левой рукой, не разжимая локтя, где под мышкой яйцо держал, а правой – по привычке – перед питьем перекрестился.
Смотрит дед, а у него вместо шкалика – кость от падали. Взглянул на мужика – тот снял картуз – рога у него на кудлатой башке оказались, зубы щелкают, глаза, как у волка, горят, захохотал, кувыркнулся в овраг – и пропал!
Ребятишки опять появились, облепили деда:
– Прыгай, дедушка, и ты вниз головой! Прыгай в омут, дедушка! – Хохочут.
Вдруг – огненный змей: подлетел, искры от него так на все стороны и сыплются, как в кузнице от раскаленного железа. Ударился об землю и погас, а вместо змея перед дедом старуха стоит – синяя, злая, глазами сверкает и косой на него замахивается.
Вскрикнул старик, повалился на краю оврага и тотчас же заснул тяжелым сном. Из рукава рубахи выкатилось сырое куриное яйцо и разбилось.
С этой ночи тяжко заболел дед Матвей. Сначала у него отнялись ноги, а потом стал заплетаться язык. Лежал он в избе на полу под пологом, устроенным на четырех колышках, исхудалый, как скелет, с длинной седой бородой, похожий на прокаженного Иова, как рисовали его на картинках в «Священной истории». Сноха тяготилась ухаживать за ним и плохо с ним обращалась. За нуждой ходил он под себя, как ребенок, и от этого в избе стоял тяжелый дух.
Яфим был занят неустанным крестьянским трудом, и один Лавр сидел иногда около него на полу, пытаясь разговаривать с ним, но больной даже шептать хорошо не мог, губы не слушались, и язык плохо ворочался – только пристально глядел на сына и, казалось, тяжко думал о будущем детей и внуков, о своей конченной жизни. Но жизнь упорно не хотела оставлять это громадное иссохшее тело, от которого остались теперь только тяжелые, крупные кости, обтянутые, как панцырем, – рубцеватой, закаленной в труде и непогоде, словно дубленою, – кожей.
Так старое, иссыхающее, изжившее свой век дерево, уже лишенное листьев, все еще держится на глубоких корнях и, никому не нужное, одиноко маячит при степной дороге.
В солнечное осеннее утро зазвонили к обедне в большой праздничный колокол. Кандалинская новая церковь была полна, а народ все еще валил, ожидая невиданного зрелища: обедни с участием архиерея.
Торжественный звон большого колокола вдруг заменился веселым трезвоном: это было знаком, что городские гости въезжают в село.
Прежде всех проехали на длинных дрогах архиерейские певчие: их было немного – в поездку взяли неполный хор из отборных голосов.
Певчие прошли между двумя стенами плотно стоявшей толпы по узкой полоске длинного, через всю церковь, ковра и стали на просторный правый клирос. Одеты они были в длинные, светлосинего сукна ливреи с закинутыми за плечи рукавами, долженствовавшими напоминать крылья, по бортам ливреи были обложены широким золотым галуном с золотыми аксельбантами и кистями на груди: певцы готовились изображать в предстоящей проскомидии[1] как бы силы небесные. Сельские певчие уже стояли на левом клиросе. В числе их были Лавр и Вукол.
Вслед за ними явился причт – свита архиерея: былинная фигура знаменитого протодьякона, широкоплече-приземистого, уже седого, сутуловатого, с мрачным взглядом исподлобья; молодой чернобородый красавец иподиакон и несколько попов в высоких камилавках, в длинных рясах, напоминавшие древнерусских бояр.
Облачившись в алтаре в золототканые парчовые ризы, они вернулись к входным дверям и стали в два ряда для встречи епископа.
Колокольный трезвон возрос до последнего напряжения. В это время в настежь раскрытые массивные двери храма под руки ввели сухощавую фигуру монаха в темном одеянии, в клобуке с длинной черной мантией.
Едва завидя его, хор запел входное «достойно». Голоса певцов смешались с доносившимся в открытые двери трезвоном, но над шумом пения и звоном колоколов преобладал чудовищный по своей массивности и силе бас.
– Да возвестятся твоя добрая дел-ла! – оглушительным речитативом грохотал протодьякон, встречая на пороге притвора архиерея.
Архиерей был старый, испитой, без кровинки в прозрачном, резко очерченном породистом лице с тонким хрящеватым орлиным носом и правильной седой эспаньолкой.
Эту фигуру возвели под руки на помост, устроенный посреди церкви под сияющими огнями паникадила.
Народ, стоявший вдоль узкой дорожки ковра, почти с ужасом смотрел на изможденного духовными подвигами великого постника, с которого в это время постепенно и всенародно снимали одну за другой все его одежды: монашеский клобук с мантией, рясу, подрясник. Через несколько минут монах превратился в худощавого, но прямо державшегося старика в одном исподнем белье. Раздетому старику поднесли на большом серебряном подносе свежую, только что выглаженную шелковую рубашку и длинное, тонкое, шелком расшитое полотенце, серебряный кувшин с водой и такую же лоханку. Архиерей вымыл над лоханкой руки, а красивый иподиакон уверенными телодвижениями с торжественной театральностью поливал ему воду на руки из кувшина и вытер их полотенцем.
После этого начался величественный обряд облачения архиерея.
С клироса зазвучал бархатный, необыкновенной красоты легкий и вместе полнозвучный бас-кантанто, певший соло под аккомпанемент хора детских, как бы ангельских, голосов – нечто медленное и торжественное: слова песнопения соответствовали тем действиям, которые совершались архиерейскою свитой над человеком в длинной шелковой рубахе.