Кандалы — страница 24 из 87

– Облече бо тя в ризу спасения! и одеждою веселия одеяй тя!.. – звучал струнный, мягко вибрирующий бас, и, плавно развернув блестящую, высокую ноту, мощь которой нарастала, красиво бросил ее в высоту купола. Бархатная нота волной прокатилась под куполом и долго замирала вместе с голосами дискантов и альтов, звеневших, как серебряные колокольчики.

И вдруг весь хор грянул яркий, веселый, почти плясовой мотив, повторяя слова об «одежде веселия», в которую облачали епископа.

Наружность его преобразилась: на седой голове сверкала подобная короне золотая митра, украшенная алмазами, изумрудами, сапфирами и множеством других драгоценностей. Весь в золотой парче, с золотым крестом на груди, осыпанным брильянтами, препоясанный крест-накрест святительским омофором[2], блистая всеми регалиями высокой власти, он казался не человеком, а сверхъестественным, сказочным существом, перед которым, пораженная блеском его облачения, невольно падала ниц коленопреклоненная толпа.

Тогда к епископу, еще стоявшему на высоте помоста, тяжело поднялся протодьякон с головой льва, в длинном золотом одеянии. Взяв в обе волосатые лапы бледную руку святого отца и картинно поцеловав ее, он вполголоса прогудел глубокой грудной октавой, расплывшейся по всей церкви:

– Благослови, владыко!

Золотая свита, в которой участвовал и скромный кандалинский тятенька, с многозвучным пением двинулась к алтарю, ведя архиерея под руки, и вот уже ослепительная фигура во всем ее величии появилась на амвоне, благословляя крестообразно двумя трехсвечниками безмолвствовавший народ.

В наступившей тишине прошелестел почти призрачный, еле слышный, старческий голос, заунывно звучавший нараспев:

– Призри с небеси, боже…

До слуха толпы едва дошли последние слова:

– …ныне и присно, и во веки… веков…

Раззолоченные попы, окружая своего владыку, как и века назад, были и теперь людьми касты, которая от имени церкви облечена властью над миром верующих, и эта вера и эта власть казались несокрушимыми.

– Испола эти деспота! – потрясающе грянул хор, утверждавший деспотическую власть от седой древности на вечные времена.

Началась длинная, наполненная торжественным пением, выходами и процессиями, утомительная архиерейская обедня. Полутеатральная, символическая мистерия эта еще хранила в себе древний блеск и великолепие Византии, когда полубожественные императоры вынуждены были опираться на жреческую касту священнослужителей, без влияния которой не могла устоять их власть.

Серая, темная, никогда ничего подобного не видевшая крестьянская масса была потрясена величием и блеском «выхода к народу» преосвященнейшего владыки.

«Так вот он какой! Видно, и все они такие! – думалось каждому кандалинцу в воздвигнутом ими богатом храме, обошедшемся в сто тысяч рублей. – Вот та божественная власть, сходящая с неба, про которую так давно говорят им!»

Деревенские бабы плакали от умиления, взирая на святого старца, уже испытывая начало эротически-истерического обожания, нового для них, но распространенного среди высокопоставленных истеричек. Он так похож был на изображения святителей в золоченых ризах, перед иконами которых сияли в новой церкви многочисленные свечи.

Скромный сельский хор на левом клиросе пел только «простое» пение и, конечно, совершенно стушевался перед архиерейскими артистами.

Когда хор снова потряс купол заключительным «испола» «господину нашему епископу Серафиму», народ густыми толпами повалил из церкви…

* * *

Кандалинский протоиерей о. Василий, или тятенька, только с кандалинцами был суров и властен: перед лицом же владыки, неожиданно посетившего его вотчину и дом, дрожал и волновался. Он знал высокое происхождение, аристократические связи и биографию епископа Серафима: в молодости – блестящий офицер, кавалергард, ведший широкий образ жизни – принадлежал к древней княжеской фамилии Рюриковичей, бывал при дворе. Неизвестна была причина, по которой красавец кавалергард, «делавший придворную карьеру», бросил все и постригся в монахи; его возвели в епископы, но послали подальше от столицы, на окраину государства, в захолустную тогда приволжскую епархию, в город, служивший для многих местом ссылки. Для бывшего представителя видной фамилии это было почетное удаление от мира и – в полное забвение, навсегда. Так и прошла его жизнь до глубокой старости в полном уединении в губернском архиерейском доме с домовой «крестовой» церковкой. Торжественную публичную обедню служил он редко, но зато с необычайной пышностью, как служили только архиереи старого закала. Изредка отправлялся в путешествие по епархии – тоже с пышной свитой и хором. Под одно из таких путешествий и подпала новая церковь в селе Кандалы. Тятенька был рад предстать впервые пред светлые очи владыки в качестве организатора постройки православного храма в раскольничьем селе, но вместе с тем и не рад: из-за боязни чем-нибудь его прогневить; предполагалось, что преосвященный прогостит в его доме не менее трех дней, а домишко у него тесный, без хозяйки, которую он на это время сплавил с глаз долой. Правда, в приеме высокого гостя и его свиты приняли деятельное участие Неулыбов и Завялов, разместившие у себя свиту, хор и организовавшие в доме тятеньки прием и обед в честь святейшего путешественника.

Но мало ли что может узнать архиерей в деревне в течение трех дней? Про Серафима говорили, что даже в городе он иногда, одевшись простым монахом, пешком путешествует по церквам окраин города и у церковных сторожей выведывает многое о деятельности духовенства. Открыл однажды «пустозвон», то есть отсутствие церковной службы: дело ограничивалось звоном колоколов – из-за полной пустоты храма. Беспокоило тятеньку, как бы и здесь он не вздумал попросту поговорить с мужичками; вдруг те возьмут и выложат всю правду, за что именно они его любят. Пожалуй, и с раскольниками побеседует, и выяснится, что тятенька находится с ними в наилучших отношениях, не доносит на них, а поборы берет. Да и мало ли что может прийтись не по нраву святейшему владыке!

После обедни Серафим в обычном монашеском одеянии – в клобуке с черной мантией – пешком дошел до поповского домика; конечно, в сопровождении свиты. Едва он перешагнул порог, как опередивший его хор и тут грянул ему «испола», тотчас же удалившись, а архиерей, войдя в прихожую, приветливо провозгласил «мир дому сему», но не тем чуть слышным полушепотом еле живого постника, каким он служил обедню, а неожиданно звучным, сильным, приятного тембра басом.

– Вниди в дом мой, преосвященнейший владыко! – в тон ему ответил тятенька и по принятому обычаю простерся к его ногам.

Но владыка не допустил его до земли, приподнял за плечи и троекратно облобызал:

– Сыне мой, Василие! не ты мне, я должен поклониться тебе за воздвигнутый твоим попечением дом божий в селении сем! Воистину, чудо ты сотворил еси! Возжег свет истины в окружении отколовшихся от церкви, непросвещенных и заблудшихся! слава тебе, пресвитер кафедрального собора во граде нашем, обнимаю и отныне рукополагаю тя на новое славное поприще! достойнейшему – достойное!

Свита многозначительно переглянулась. Тятенька обомлел, заметно побледнел, скрестил руки на груди, опустил седую голову и снова склонился к ногам деспота.

– Благодарю, преосвященнейший владыко! – запинаясь, глухо прозвучал его голое, – неожиданна милость архиерейская для меня, недостойного!

И заплакал искренними слезами от милости владыки, обернувшейся для него непереносимым ударом. Но не подал вида, ничего не сказал более.

А тут уже стали и другие подходить к владыке под благословение: благообразный Неулыбов, толстобрюхий купец Завялов в черном сюртуке, с черной окладистой бородой и бегающими мошенническими глазами. Потом по-праздничному разодетые дамы – жена и две дочери Завялова и прочая кандалинская знать. При виде молодых нарядных женщин преосвященнейший оживился, глаза его заискрились.

Все разместились в маленькой гостиной поповского домика, предвкушая трапезу, приготовленную в соседней комнате, откуда слышалось звякание посуды.

Вошел протодьякон Румянцев – один из таких же богатырей в рясе, каких обрисовал в те времена поэт Некрасов в своей знаменитой поэме, без телефона разговаривавших между собой на расстоянии трех верст друг от друга: «Отец Ипат, жду водку пить!» – «Иду!» – и долго неслось эхо в лесу от этого «иду»[3].

Приземистым протодьякон казался только издали, благодаря необычайной ширине своего корпуса, на самом же деле был он не ниже людей крупного роста.

Сквозь тяжелое серебро его окладистой бороды и длинных волос, лежавших по плечам и широкой, слегка согбенной спине, просвечивала чернь: когда-то был он весь черный, заросший лесом смолистых кудрей, а от сумрачного, все еще горячего взгляда и глубокой октавы в дрожь бросало людей: не служитель алтаря – Степан Разин в рясе! Двухпудовое евангелие в серебряном переплете за обедней выносил одной рукой, держа над головой, как маленькую книжечку. За выдающийся голос в свое время был представлен императору Николаю Первому, как кандидат в протодьяконы Исаакиевского собора, но не понравился венценосному деспоту из-за хмурого взгляда своего: вместо Исаакиевского собора попал на Волгу много раньше Серафима, да так и остался при нем. За выслугу лет – полстолетия в сане протодьякона – получил второй «орарь»[4] через второе плечо и звание архидиакона – единственного в России.

О голосе его слагались легенды: когда читал ектению[5] – качались от сотрясения воздуха у «местных» икон тяжелые висячие подсвечники на серебряных цепях. От «многолетия» звенели стекла в куполе собора, а голос, массивный как лава, был в то время редкостно красив и бархатист. В комнатах архидиакон старался говорить шепотом, но и от шепота румянцевского у всех свербило в ушах. Поэтому говорил мало, больше молчал.