Так отвечали ему большею частью женщины, всегда красноречивые в деревне, измученные матери измученных детей, а мужчины молчали. В массе крестьянства еще сильна была вера в царя как сторонника крестьян, до которого не доходит правда о народе, – не пропускали ее лиходеи: помещики и всякие господа; их ненавидел народ, от царя еще ждали защиты.
Несмотря на свою ученость, Вова совершенно не знал до этого, что делается не только в народе, но даже и в родном селе, где он рос до шестнадцати лет. Институт вырвал его из родной крестьянской среды и засадил, как в остроге, в четырех стенах бурсы, под надзором казенных, запуганных или зачерствелых педагогов. Так воспитывали завтрашних народных учителей.
Но, должно быть, наступило время, когда малейшее соприкосновение каждого человека с живой жизнью опрокидывало все воспитательные ухищрения. Вовка заразился тем возмущением, которое уже переживала деревня. Он хотел быть здесь, хотел действовать. С нетерпением ждал приезда старшего брата, которого не видел несколько лет. Он хотел с ним встретиться, хотел поговорить: что делать? Горячая юная душа не терпела промедлений. Отец и мать и друг Елизара Челяк – все ждали городского гостя.
Поезд гремел и мчался.
В тусклые окна вагона смотрели осенние сумерки, неслись назад черные вспаханные поля и серое темнеющее небо.
Жесткий вагон третьего класса был полон. С верхних мест торчали ноги в лаптях и онучах, внизу люди сидели, давя друг друга, ссорились из-за мест, многие принуждены были стоять.
Вукол тоже стоял у окна и перечитывал старое письмо на серой бумаге, нацарапанное крупными детскими каракулями:
«Как я давно с тобой не видался и определить не могу а теперь больно соскучился об тебе долго не знал куда писать вот недавно узнал и вспомнил я нашу прежнюю дружбу и сердце мне ровно кто обливает чем…»
Совсем стемнело, чем-то теплым налились глаза, не дочитал, сунул письмо в карман и вышел на площадку вагона.
Поезд, дрожа и гремя, летел в темноте осенней дождливой беззвездной ночи. По черному полю тьмы мелькали красные искры, уносимые ветром. Они мелькали и гасли, а на их место неслись новые искры и снова гасли во влажной тьме.
Вернулся в коридор вагона к тускло мигавшему фонарю и снова прочел несколько строк письма, написанного без всяких знаков препинания: «Напиши мне ответ я рад буду поговорить с тобой после долгой разлуки да напиши поразборчивей ты ведь знаешь какие мужики чтецы, а может быть когда нибудь приедешь…»
Вагон трясло и толкало. Буквы прыгали перед глазами. Не дочитав уже много раз читанное, давно полученное письмо, вздохнул, опустил его в карман и снова стал смотреть в необъятную тьму. Глубока, страшна и беспросветна, даже величественна эта тьма колоссальной страны. Не зажглось еще ни одной звезды, не видно нигде ни одного приветливого огонька.
Он не мог уловить своих улетающих мыслей. Всплывали давно забытые лица… Вот друзья и товарищи, которых почти всех растерял, встают бледными призраками и тонут во мраке. Сверкнула мимолетная любовь, безжалостно вырванная из сердца.
Вспоминается далекое время: маленькая деревушка с тихой улицей, заросшей зеленой муравой, озеро в лесу, уходящий до горизонта, глубокий и быстрый Проран, каждый год меняющий русло.
Опять вынул письмо и прочитал конец: «Мы все тут живем в куче только ты от нас отбился и о тебе мы часто вспоминаем».
Перечитывая это мужицкое послание, старался вызвать в памяти полузабытый образ друга, оставшегося в мужиках. Не удавалось представить его иначе, как высоким красивым семнадцатилетним парнем в кумачовой рубахе.
Вспомнились героические настроения – поднять этот кроткий, терпеливый народ, веками покорствовавший судьбе своей, на борьбу за лучшее будущее, ожило прежнее горькое разочарование. Он и сам на долгие годы покорился бессмысленной и бесполезной жизни. Вспомнилась деревня, неисполненные обязанности к ней, невольный и всеобщий отход от всего, что возвышало и укрепляло душу, наполняло существование.
Вдруг ожил в памяти хулиган Таторка, преследовавший его в детстве только за городской костюм, за городское обличие «не хрестьянина». Вспоминался разбойник и убийца, закованный в кандалы, кланяющийся народу. Не может забыть он и того отчуждения, с которым встретили его крестьянские дети в школе. А теперь, когда он все больше и больше становится оторванным от деревни, какого отношения к себе можно ожидать от нее? Не права ли она была в своей всегдашней подозрительности к таким, как он, – «образованным»?
Боялся задуматься над жизнью и своею ролью в ней. И вот теперь – перед новым, еще более длительным отрывом – хочет он взглянуть в ее суровые, быть может, страшные глаза. Уже почти забылось все это, что медленно, как совесть, грызло его изнутри, как вдруг это мужицкое письмо, которое он сам недавно вытащил из груды ненужных бумаг и на которое не ответил, – разбередило старую боль.
Друг-мужик, разделявший с ним его детство и отрочество, всплыл откуда-то, стоит перед ним и говорит настойчиво: «Вспомнилась мне наша прежняя дружба!»
Стыд, мучительный стыд залил его душу. Простодушные, наивные строчки, нацарапанные мужицкою рукой, больно жгли его сердце, «словно кто обливал его чем».
Он и теперь ничего не может ответить мужику. Что можно ответить, кроме ничтожных и жалких слов, кроме тяжелого признания бесполезности сложившейся жизни, неисполнимости былых весенних обещаний? Как и что ответить забытому мужику, когда он и сам, не приспособившись к городу, давно уже оторван от деревни?
Вуколу всегда казалось, что, уезжая на несколько лет для борьбы за получение знаний, он совсем оторвется от деревни, и теперь даже с другом детства Лавром он ожидал тяжелой встречи, в лучшем случае невысказанных укоров и трудного ожидания: что же именно собирается делать для деревни Вукол, когда-то читавший и разъяснявший ей «хитрую механику» ее исконных врагов?
Таким гнетущим, хотя и туманным размышлениям предавался Вукол всю дорогу.
Было серое деревенское утро. Бричка медленно катилась по грязной дороге, извивавшейся по давно не виданным, но знакомым местам: вот две березы, одиноко стоящие в поле – он их помнит с детства. А вот, наконец, и родная деревушка, такая же серая и печальная, как и тысячи других русских деревень.
Все та же околица, ворота которой сделаны из огромного дуплистого дерева, служащего балластом для их отодвигания. Все те же огороды и гумна, только на гумнах не видно прежних кладей и копен обмолоченного хлеба.
Избы – знакомые, серые, бревенчатые – почти не изменились, не постарели, разве что стали чуточку серее. Та же широкая тихая улица, появилось две-три новых избы, а в общем вид деревни все тот же, как и несколько лет назад.
Вот большая дедовская изба, свороченная из таких толстых бревен, из каких строились мужицкие избы только в старину, когда мужики жили богато. Кряжистая, солидная изба смотрит по-прежнему хозяйственным, зажиточным взглядом.
Когда бричка остановилась около этой избы, он увидел в окне лицо молодого мужика, обросшего небольшой бородкой. Лицо мелькнуло и быстро исчезло. Отворилась покосившаяся от времени калитка с железным, истертым до белизны кольцом, показались старые, крытые почерневшей соломой, сараи, и старое, пошатнувшееся, прогнившее входное крыльцо с висячим рукомойником, которое Вукол помнил с детства.
Показалось, вот выйдет из сеней милая бабушка в синем посконном сарафане, усаженном до полу оловянными пуговками, улыбнется внуку доброй улыбкой, обнимет его.
Или выйдет строгий дед, в лаптях, с длинной седой бородой, которую, бывало, в зимние вечера он забирал концом в рот для забавы маленьких – сына и внука.
Со взрослыми обращался строго, а маленьких любил, брал с собой в лес, когда ездил туда в праздник за травой, а из города привозил им по жесткому прянику, о который можно было зубы сломать.
Но никто из них не вышел навстречу: давно уже лежат они рядом в могиле на деревенском погосте за околицей.
Он ощупью прошел через темные сени, нащупал дверь и вошел в избу.
– Здравствуйте! – сказал гость, снимая грязные калоши и дорожный чапан.
– Добро пожаловать!
Лавр радостно усмехался.
Высокий, жилистый и худой, в старой кумачовой рубахе, черных шароварах и одних только длинных, писанных стрелками, деревенского изделия чулках, – чтобы не грязнить сапогами чисто вымытый пол, – чернобородый молодой мужик обнял крепкими руками тоже высокого, с пробивающейся светлой юношеской бородкой, похожего на студента – городского племянника.
Они внимательно вгляделись друг в друга, пытливо улыбаясь.
Вукол обвел глазами избу. Внутренность ее была прежде мрачной и грязной. Помнил, как каждую субботу грязь эту скоблили косарями, со стен от этого висели махры; весь передний угол занимала тогда громадная божница со множеством старых икон. Были в этой избе длинные тяжелые скамьи, коник с хомутами и лыками и всегда теленок или ягненок на привязи.
Теперь не было божницы, вместо нее только одна икона с дешевой лампадкой, а под иконой что-то вроде этажерки с книгами. Полы окрашены охрой, потолок оклеен белой бумагой, стены – дешевыми шпалерами. Только заметно было, что потолок протекает во время дождя. Кроме одной длинной скамьи во всю стену, в избе были стулья и даже жесткий диван плотничьей работы. Из чулана вышла Паша, преждевременно осунувшаяся, с «лапками» около милых синих глаз, но улыбающаяся – в ситцевом платье городского покроя.
– Мы тебя ждали! – сказала она, здороваясь с гостем за руку, и начала хлопотать, наскоро прибирая избу; накрыв стол чистой скатертью старинного домашнего тканья, тотчас вышла.
Лавр и Вукол сели за стол.
Вукол опять обвел глазами избу и вдруг улыбнулся, посмотрев на сохранившиеся, как были, полати с массивным, почерневшим от времени брусом.
– А помнишь, – сказал он весело, – как мы с тобой по этому брусу с печи на полати лазили с опасностью для жизни? И спали вместе на кошме? Помнишь, как бабушка нам с тобой сказки рассказывала и какая у нас с тобой дружба была? Как хорошо было!