Лаврентий вытянул руку в сыромятной большой рукавице и показал на горизонт:
– Вон там, за островом, работает он теперь! Весной смоет остров!
– Экая озорная река!
– Проран! Он испокон веков такой!.. Непоседливый! Ищет все…
Лавр вывел лошадей из кустов и стал их взнуздывать. Вукол не помогал ему, отвык от крестьянства, он думал: «Проран ушел в другое место, переменил русло, а здесь обмелел».
И не только Проран, вся жизнь в этих местах переменила свое течение, пошла по-новому, сделала радостный сдвиг.
– Ну, садись! – прервал его мысли Лавр. – Едем в деревню, только, чур – через канаву не скакать!.. У твоего отца нынче собрание трезвенников! – сказал Лавр, когда они сели на лошадей. – Перед твоим приездом был здесь Челяк и говорил, чтобы и мы с тобой приехали туда! Заждались тебя твои-то! Солдатов тоже будет! Вот и повидаешься со всеми! А братишка твой, Володя, дельный парень. Мы его заранее в учителя в нашу школу прочим.
И они поехали по лесной дороге так же, как ездили прежде.
Часть третья
В начале двадцатого века в стране увеличился глубокий напор новых жизненных сил. Эти силы сталкивались со всем, что стояло на их пути. Для того, что неизбежно должно было совершиться, казалось, довольно было случайного толчка или крика, как достаточно звона колокольчика, чтобы рухнула нависшая снежная лавина в горах.
Веяло непреоборимым духом времени, чувствовалось, что пришла пора чудесного преображения страны, приспело время для ожидаемых перемен и обновлений. Приближение новой эпохи казалось неотложным, как неотложно бывает время родов.
Все кругом говорили: «Так продолжаться жизнь более не может».
В зеркале литературы с неожиданной яркостью встал перед страной ее собственный истерзанный образ – грустная картина развала обветшавшей жизни, начиная с семьи и кончая государством.
Отобразители жизни подчас и сами не знали истинной цены своих вдохновений, не знали предельной накаленности той атмосферы, в которую бросали они выстраданное, новое слово, неожиданно становившееся зажигательным.
В стране происходил показательный суд над заранее осужденной эпохой. Приговор прошлому был вынесен суровый: лучше смерть, чем гниение заживо, лучше борьба, чем безнадежная покорность.
Такие настроения овладели даже всегда холодным и строгим чиновничьим Петербургом. Всюду происходили публичные собрания, звучали горячие речи. Устраивались большие многолюдные литературные и музыкально-вокальные вечера с участием лучших артистов и модных писателей: появление последних на эстраде всегда встречалось овациями. Имена артистов казенных театров скрывались под тремя звездочками, но и без имени их знали. Вечера эти были с благотворительной целью, но само собой разумелось, на какие цели собирались деньги. Выступал на публичных вечерах и начинающий оперный певец, быстро расположивший к себе театральную публику, Николай Иванович Ильин.
Вернувшись из Италии, он поступил на сцену Мариинского театра.
Администрация казенных театров хотела заполучить такой голос на первые роли, однако было маленькое «но»: за певцом числилась политическая неблагонадежность. Могло и нагореть сверху за такую репутацию артиста императорских театров.
В табельные дни, когда за кулисы заходили особы высшего ранга, Ильина никогда не выпускали на сцену, даже из-за кулис старались поскорее спровадить, чтобы не попался на глаза высоких особ.
Кроме того, первые амплуа были заняты корифеями, по понятным причинам невзлюбившими нового певца.
Ильин, встречавшийся в Италии с мировыми знаменитостями и сам мечтавший о мировой славе, в родном театре чувствовал себя скверно: богатейший в мире оперный театр с безграничными постановочными средствами, великолепным хором и первоклассным мощным оркестром, каких не было ни в одном из европейских придворных театров, оказался узкочиновничьим, мертворожденным, бюрократическим учреждением, которым управляли казенные люди, ничего не понимавшие в искусстве. Хозяйственная и закулисная жизнь казенного театра была полна чиновничьих дрязг, сухого формализма, бездушной канцелярщины, закулисных интриг.
В постановке оперного дела царила чудовищная рутина: никаких новшеств на «образцовой» сцене не допускалось, все оставалось таким, каким оно было десятки лет назад. Казенный театр был так же заморожен, как заморожена была вся Россия, с тою разницей, что кругом, во всей жизни, уже появились признаки оттаивания. Весенний лед становился рыхлым. Все чувствовали его непрочность. В частных театрах выдвигались новые таланты, искавшие новых путей искусства, лишь мертвая дирекция императорских театров, застывшая в отживших традициях, ничего не чувствовала, не видела, не понимала.
Окунувшись в расхолаживающую атмосферу казенщины, Ильин почувствовал, что это в тысячу раз унизительнее, чем поступить в протодьяконы, хуже, чем состоять в певчей свите архиерея.
Он очутился в непосредственной близости к миру, на сто лет заморозившему Россию, к тому придворному миру, который погубил Пушкина и Лермонтова, отправил на каторгу Достоевского, расправился с Чернышевским и Шевченко, сгноил в казематах лучших людей страны.
Ильин с завистью смотрел на новый общественный подъем, возникавший перед его глазами, он мог участвовать во всем этом не иначе, как только потихоньку от начальства, выступая на благотворительных вечерах.
Теперь, когда все кругом кипело, волновалось, готовилось к чему-то важному, большому, враждебному для императорского дома, казалось глупым состоять при этом доме, каждое утро выть технические упражнения и заниматься только физическим состоянием своих голосовых связок.
В нем воскресли прежние почти заглохшие мечты о дешевом, но хорошем журнале, двинутом в миллионные массы. При одной этой мысли он снова загорался, как юноша, чувствуя себя способным сбросить с плеч добрые два десятка лет.
С такими мыслями артист Ильин ехал на извозчике к старому своему знакомому Кириллу Листратову на собрание по поводу литературно-вокального вечера, одним из устроителей которого был Кирилл.
За эти годы Кирилл превратился почти в профессионального подпольщика-революционера, занимая в то же время должность в управлении железной дорога. У него же Ильин почти всегда встречал своего старого приятеля Гаврилова – «графа», уехавшего когда-то с бродячей труппой Андреева-Бурлака, ныне популярного в театральном и газетном мире Петербурга устроителя публичных вечеров: его знали не только в театрах, но и в редакциях левых газет, имевших связи с руководителями подполья. Приехал из-за границы и уже выступал с политическими статьями под новым псевдонимом брат жены Кирилла.
При встречах с этими с виду простецкими, а на самом деле хорошо образованными и всегда деятельными людьми, Ильин отдыхал душой: с него давно соскочило прежнее высокомерие модного провинциального героя, ему часто вспоминались члены юношеского кружка, которых он оттолкнул в свое время: «граф», Вукол, какой-то Фита. Хотелось расспросить «графа» и Кирилла, где находятся их остальные товарищи и что из них вышло. Собираясь начать работу в журнале, он интересовался – не пишет ли уже где-нибудь тот с виду серенький и скромный, а на самом деле подававший надежды Клим?
Каково же было его удивление, когда, войдя в гостиную пролетарской квартирки Кирилла, он прежде всего натолкнулся на этого самого Клима, скромненько сидевшего в уголку дивана рядом с Кириллом. «Граф» в визитке и крахмальном воротничке – стоял перед ними. Все трое чему-то смеялись.
Клим, с маленькой бородкой клинышком, был в черной суконной блузе, подпоясанной очень широким кожаным поясом. Волосы его были отпущены до плеч и расчесаны на две стороны. Он не сразу узнал Ильина, сбрившего бороду и носившего только усы: узнал по голосу и росту. Вспомнил суровость этого человека и съежился, но неожиданно теплый тон, которым говорил Ильин, ободрил его. Что-то вроде неразделенной любви питал Клим к своему бывшему ментору.
– А я как раз думал о вас, когда ехал сюда! – подсаживаясь к нему, сказал Ильин. – Откуда вы?
– С Волги, из того города, где мы с вами встретились…
– Ну да ведь после этого Клим, как и все мы, много пережил, много путешествовал! – пояснил Кирилл.
– Ничего из этого не вышло! – замялся Клим. – Шатался по свету, а кончил тем, что вернулся в родной город, а сюда приехал побывать.
– Ну а как у вас дела с литературой?
– Да уж года два работаю в местной газете… Теперь там две большие газеты, не то что прежде… пишу фельетоны, рассказы, стихи… Ничего!..
– А зачем в Питер приехал? – переходил почти на «ты» Ильин.
Клим сконфузился и, махнув рукой, ничего не ответил.
«Граф» снял с этажерки связку исписанной бумаги толщиной чуть ли не в пол-аршина и с комической важностью водрузил ее на стол перед сидевшими на диване.
– Что это такое?
– Роман нового писателя Клима Бушуева!
– Го-ра! – окая, воскликнул Кирилл. – Ни одна редакция не возьмет читать!
– Ну и пусть не читает! – вспыхнул Клим. – Я уеду!..
– Пять лет писал! – похлопав связку, с внезапным вздохом сказал «граф». – Кто знает? Может быть, и неплохо написано, но начинающий… сразу большую вещь… кто возьмет?
– Я возьму! – вмешался Ильин. – Будьте уверены, что уж я-то прочту эту вещь и, если она удалась, даю вам слово – будет напечатана! – И, обернувшись к автору, даже строго спросил: – О чем?
– А это не расскажешь… По архивным материалам окружного суда… Я ведь, вы помните, в уголовном отделении служил… Вообще – народ… Россия… Да не стоит… Наверное, нигде не возьмут!..
– Ну, это видно будет! Напечатают – деньги появятся, тогда здесь останетесь – а фельетоны бросьте!.. Стихов нет ли хороших?
– Лирических давно не писал… с рукописью этой возился. Одно написал в дороге, но еще не готово…
– А ну-ка, покажи! – «граф» протянул руку.
Клим чувствовал себя, как коробейник, зашедший в богатый дом; вынул из кармана четвертушку исписанной бумаги с перечеркнутыми строчками.