Сашу Кожевникова, нынешнего кумира парижской творческой молодежи.
Мастер радовался Освобождению в последние месяцы своей жизни; но разве он мог не ощущать, что издевательства истории еще не кончились, что чудовище по имени политическая реальность и общественная система вовсе не присмирело?
Пять лет история издевалась над старым художником. Эти трудные годы начинаются с внушительной и величественной «Композиции X» из собрания Северный Рейн-Вестфалия (Дюссельдорф). Она напоминает торжественные хоралы Баха своими большими формами — округлыми, изогнутыми и угловатыми, — среди которых мельтешат и внутри которых проявляются, как музыкальные трели, всякие мелкие закорючки. Таким звучанием, таким голосом мастер встретил открытие адской кухни на земле своих трех родин. Гордо и строго встретил.
То, что появляется далее под его кистью, пером и резцом в мастерской (точнее, в небольшой квартирке в пригороде Нейи), вообще ни на что не похоже. Можно было ожидать чего угодно, только не таких картин, акварелей и рисунков, которые возникают в 1940 году. Пишется сверкающая всеми цветами радуги «Небесная голубизна» (Центр Помпиду, Париж). В весеннем прозрачном небе весело летит-шагает вприпрыжку, соблюдая притом некоторый порядок, целый выводок красно-бело-зелено-фиолетовых и всяких других существ или полусуществ, занятных игрушечных малявок.
Реальность куда как серьезна, обстоятельства невеселы, а наш замечательный старик художник вовсе не желает быть серьезным. Своими произведениями он радостно сообщает нам о том, что у него светло на душе и жизнь его — праздник. С ума сошел, что ли? Впал в детство на старости лет?
Василий Васильевич, дядя Вася, очнись, армия Гитлера уже в Париже, гестапо уже начинает там свою работу, и сейчас начнется такая мясорубка, и придет на землю французов такая тьма, которой Франция не ведала с эпохи якобинского террора. Но художнику как будто вообще не интересно знать об этом. Он видит и понимает, что именно происходит в мире, но признавать эти ошибки истории, эти завихрения он не желает. Он в упор не видит испорченную реальность — порождение утопических энергий советского эксперимента вначале и национал-социалистской «революции» — затем.
Финал жизни Василия Кандинского был отмечен величайшим искушением, которое люди религиозные связали бы, возможно, с происками самого Сатаны. Что-то невообразимое, здравому смыслу не подвластное творилось с дорогим и близким Сашей. Или, если хотите, с прославленным парижским философом Александром Кожевом, который к этому времени успешно претендовал на лавры главного и первого ума среди образованных парижан.
Вдруг завязалась история его отношений с Иосифом Виссарионовичем Сталиным. И эта история разворачивалась, можно сказать, на глазах Василия Васильевича Кандинского. Притом трудно назвать события 1940–1941 годов в жизни этой семьи полной неожиданностью. Многозначительные сигналы ощущались и до того.
Александр Кожев и до того высказывался о Сталине в философически возвышенном духе. Речь вовсе не о том, что философу были милы такие деяния Советов, как сплошная коллективизация или тотальный террор НКВД. Даже в послевоенные годы, когда информация о сталинском терроре сделалась убедительно-документальной и неопровержимой и масштаб этой катастрофы был обозначен с некоторой достоверностью, образованная Франция долго и упорно не хотела верить в саму возможность подобной бесчеловечности советского режима. В европейском уме достоверные факты просто не укладывались. Французы просто не умели представить себе, что это такое — уничтожение людей по абсурдным и нелепым доносам, по разнарядке сверху, при полном отсутствии всякой реальной причины для насилия.
Французы уяснили себе, что нацисты истребляли евреев массами, ссылаясь на свои бредовые идеи, и вылавливали подпольщиков Сопротивления как врагов режима. Но еще долго-долго французские историки и студенты исторических факультетов просто отказывались верить в то, что миллионы людей в России арестовывались, высылались, разлучались с близкими и отправлялись на смерть вообще без реальных причин. За анекдот давать десять лет лагерей, за обладание коровой высылать в Сибирь в качестве кулака и классового врага или на пустом месте обвинять людей в создании «тайной организации» — это нечто такое, чего и гестапо не стало бы делать. Насилие должно иметь смысл и задачу или хотя бы подобие повода и причины, а в СССР было как-то иначе. Насилие без смысла? Без цели? Без причины? Разве так может быть даже в России?
Как бы то ни было, интерес к Сталину и авторитетность этого имени среди интеллектуалов были огромны, и племянник Саша до поры до времени не вызывал особого удивления «дяди Васи», когда произносил имя Сталина в сочетании с пышными эпитетами вроде «великий» или «могучий». Мало ли кто во Франции делал то же самое. Но о «мудрости вождя» племянник не заикался. Он благоговел перед Сталиным по каким-то другим причинам.
В марте 1940 года Александр Кожев завершил несколько версий своего так называемого письма к Сталину. Один из экземпляров этого объемистого послания, которое представляло собою рукопись в несколько сотен страниц (!), автор передал в советское посольство в Париже и получил от советских товарищей заверение в том, что его обращение к советскому вождю будет незамедлительно отправлено в Москву дипломатической почтой. Получил ли адресат это послание Кожева, достоверно не известно. В июне 1940 года советское посольство в Париже и все его бумаги были сожжены немецкими солдатами. Оригинал послания историкам не известен.
Сегодня известны черновые наброски послания Кожева к Сталину и другие предварительные наметки автора. Откуда следует, что парижский мыслитель отправил «вождю народов», в сущности, целый философский трактат (на русском языке) в гегельянском духе. В нем воспроизведены идеи о конце истории, о диалектике рабства и господства, о насилии и власти и так далее.
Трудно представить, что в середине 1940 года, в дни величайших тревог и неимоверного напряжения Сталин стал бы внимательно читать эти длинноты мудреного парижского ума. Возможно, однако, что смыслы послания были внятны Иосифу Виссарионовичу, ибо общая философская концепция Кожева была в это время отлично известна, пересказана и резюмирована много раз в прессе, и референты генсека должны были бы (если они не зря ели свой кремлевский паек) в общих словах пересказать вождю, о чем этот умник из Парижа хочет сообщить руководителю СССР.
Александр Кожев, он же племянник Саша, стал с некоторых пор говорить о том, что на самом деле Сталин и его власть в Советском Союзе — это и есть итог мировой истории, это своего рода повторение эпопеи Наполеона и создание новой реальности в мире. Сталину это должно было бы понравиться, если бы у этого постулата не было продолжения.
Саша Кожев был истинный мыслитель-гегельянец, то есть изощренный ум. Он говорил о том, что Сталин — не герой, не святой, не преступник или бич Божий, а все это вместе. Ибо история завершилась. Нет у нас более ни героев, ни преступников. Прежние различения канули в небытие. Теперь противоположности неразделимы, а наши вожди — это люди постисторического времени. Таковы были итоги мыслительной работы Саши Кожева… Вот какое странное мыслительное образование случилось в парижской семье Василия Кандинского, ибо теперь у него было два близких человека — Нина Николаевна и племянник Саша. Ближе их не было никого.
Какова была реакция Кремля, нам неведомо. Тень Сталина молчит.
В отличие от таинственного далекого Сталина жена Кандинского Нина Николаевна нам видна с большей ясностью в эти месяцы и годы. Она была в растерянности, чтобы не сказать в ужасе. Она всегда отгоняла от себя искусительную мысль о том, что Саша Кожев заменил в ее жизни давно умершего сына. Притом они с ним были почти сверстники, Саша был всего на два года моложе ее. Она любовалась им и видела, что для Василия Васильевича связь с молодым поколением мыслящей Европы была едва ли не главным двигателем творчества в это время.
Сама она, сорокалетняя женщина, привыкшая к вниманию и поклонению блестящих людей, сверстница новой парижской плеяды молодых звезд, открыто и восторженно поклонялась сообществу горячих голов и больших умов. Перед нею проходили эти красавцы и умники, эти чудо-ребята — Андре Бретон и Филипп Супо, Раймон Кено и Жорж Батай, изредка возникавший на горизонте чудак Вальтер Беньямин, и Морис Мерло-Понти, и таинственный Жак Лакан, и замкнутый, маловразумительный Жан Поль Сартр.
Нина Николаевна питала слабость к интересным людям, она привыкла жить в окружении талантливых людей. Ее жизненные силы вернулись к ней, она раскрылась и расцвела, когда после смерти своего ребенка и тяжких переживаний советской жизни оказалась в Германии, в обществе таких людей, как поразительный Пауль Клее и мудрый визионер Алексей Явленский, стратег новой культуры Вальтер Гропиус и другие, а среди них — ее дорогой Василий, очень часто игравший в этом концерте умов и талантов первую скрипку.
Нина Николаевна нуждалась в подобном обществе, а в Париже ее социальный инстинкт и, можно сказать, дар почитательницы и патронессы творческих людей развернулся во всю мощь. Самый же близкий к Кандинскому, помимо ее самой, человек, то есть Саша Кожев, был одним из признанных лидеров и властителей дум этой парижской среды.
И вдруг — или не вдруг — такой реприман неожиданный. Писать «великому и могучему» Сталину на пороге войны, в тревожной атмосфере ожидания катастрофы? О чем мог сказать племянник вождю народов?
Нам сегодня известно то, что Нине Николаевне также должно было быть известно, поскольку Василий Васильевич не имел от нее тайн. Некая пухлая рукопись Кожева на русском языке хранилась в архиве Жоржа Батая вместе с бумагами Вальтера Беньямина в те самые дни, когда Кандинские вместе с тысячами других французов ринулись на юг Франции, опасаясь наступления гитлеровских войск на Париж. О содержании рукописи Кожева историкам не известно. С какой стати было писать большой текст на русском языке перед войной или в начале войны, если со своими коллегами Кожев об