Каннибалы — страница 66 из 99

– Да, я его знал, – еле шевельнул языком Петр. – Андрея. Еще по Питеру.

Отец покачал головой, «ровесники», подумал о сыне, об убитом журналисте. Он наклонился, поднял упавший нож. «Всегда тяжело, когда умирает твой ровесник». Суеверно постучал ножом по столу, а потом бросил в раковину.

8

Не то чтобы я прятался за «поколение», нет. Просто мне трудно представить человека примерно моего возраста (возраст означает определенный пакет «опыта», а я-то знаю, что в этом «пакете»), у которого есть простой и четкий ответ.

Ну, смотрите. Сначала мы росли советскими октябрятами и даже пионерами. Нас учили, что родина – это Родина. Великая, прекрасная, справедливая. В кольце врагов: потому что когда ты на стороне добра, против тебя восстает зло. Но и в кругу друзей тоже: потому что когда ты на стороне добра, к тебе придут те, кто тоже против зла.

Облом у каждого случился по-своему.

У меня – когда я узнал, что наша страна во время войны сдала своих пленных. Война для нас всех всегда одна – 1941–1945, тут уточнять не нужно. Был и Афган, да, но – где-то там. Не с нами и не про нас. Почему-то старинная война наших дедушек и бабушек казалась ближе. Именно это делает нас «поколением». Для нынешних двадцатилетних малышей «война» это, может, Чечня. А может, и Украина. Не знаю! Я про них вообще мало что знаю – как будто мы живем в разных геологических разрезах… Так вот, факт меня потряс. Мужчины, парни, тысячи, сотни тысяч оставили семьи, любимых, детей и пошли защищать родину, потом попали к немцам в плен. А Родина… Нет, она не подняла бучу. Не обратилась в Красный Крест. Не начала с врагом переговоры насчет пленных. Она сделала вид, что их больше не знает. И даже объявила изменниками и дезертирами. Сдала. Бросила. Предала. Меня этот факт истории потряс довольно сильно. Я увидел не родину-мать, как нас учили, а мамку-чудище, мамку-зло, мамку-говноматку, вроде наркошей, на которых я потом насмотрелся в ментуре: они своих детишек продают за укол. И тут у меня все разом как отрезало: и любовь, и гордость, и верность.

Предательство – самое сволочное дело на свете. Такое не прощают. Не я.

Мы были поколением, которому сначала воздвигли сказочку, а потом ее разбили, когда рухнул и СССР. В истории много чего повернулось другой стороной. Где мерещилось добро, оказывается, было зло. Но ни Сталин, ни лагеря, ни террор меня почему-то так по башке не шибанули, как история с советскими пленными в 41 году. Потому что… А впрочем, что тут объяснять. Как говорится, если такое надо объяснять, то ничего объяснять и не нужно. Все равно друг друга не поймем.

К чему я это рассказываю. Когда папаня показал мне в новостях фотку Андрюхи, когда я узнал, что троих журналистов расстреляли на дороге в Конго, у меня сначала внутри что-то оборвалось. А потом я понял, что именно: я почуял, что это как-то связано с Борисом, и чувство это было тошнотворным, как ужас, как потеря веры. Как вонь свершившегося предательства.

Зло вообще воняет.

Мозг рептилии улавливает сперва эту вонь. Потом подключаются высшие отделы мозга, сознание, память. Я мигом вспомнил, что рассказывал Борису про журналистов, про Андрюху. Вспомнил, что попросил Бориса им помочь. Я вспомнил, что Борис позвонил в Конго, дал знать Игорю из частной военной компании «Викинг», которая в Конго охраняет наши алмазные шахты.

Не наши шахты – шахты Бориса.

Андрюха просил о помощи меня. Я – Бориса. А Борис передал приказ «Викингу» в Конго: дать журналистам водилу – помочь.

Теперь в Конго три трупа журналистов.

Нет-нет, на Бориса я никогда не смотрел как на отца. Мой собственный папаня сделал и делает свою работу на отлично – я не ищу у старших мужчин ни одобрения, ни родительской любви, ни образец для подражания.

Хм. Сейчас скажу что-то немного смешное, но как сказать это не смешно, я не знаю. Пожалуй, смотрел на Бориса как на родину-мать. Тогда в порту он спас мне жизнь. Он меня, можно сказать, тогда родил. Я никогда не питал иллюзий насчет Бориса. Не воздвигал себе сказочку. Я знал про него все. Все про него понимал. Но в том числе и то, что ему я обязан жизнью, как ребенок – матери. И то, что Борис – чужд злу. Я был связан с ним долгом и верностью. Как солдат – с родиной-матерью. Я знал, что он – на стороне добра. Я готов был оставить семью, чтобы защищать Бориса в бою. О’кей, ради него я в основном просиживал жопу за компом, носился по городу и названивал по телефону. Но дело во внутреннем настрое. В понимании, кто я. На что я ради Бориса готов.

Вот что рухнуло, когда я прочел, что Андрея и еще двоих расстреляли неизвестные на дороге в Конго.

Я должен был во что бы то ни стало узнать, кто эти неизвестные.

Потому что боялся, что уже знаю, и если это правда, то Борису я этого не прощу и не спущу. Даже если мне придется дойти до конца.

А гибель Андрюхи меня не подкосила, нет: мы все умрем, это грустно, но известно заранее, тут все по-честному. Я вообще за честность.

Я ведь тогда сразу удивился: чего это Андрюха просит меня о помощи? Страна-то почти туристическая. Каннибалов нет. Почему я тогда не напрягся? Андрюха ведь не беспомощный. Не пугливый. Беспомощные и пугливые не занимаются в Питере журналистскими расследованиями. И не ездят в Конго ради статьи в бабский журнал. Не просят ради этого помочь. Почему же я сразу не напрягся?

Почему?

Вот у вас уже вертится на языке: «засранец». Родина ему, видите ли, уродина. Ну и катись в Бельгию какую-нибудь, мир большой. Если родина тебе не такая.

В том-то и дело.

Больше всего на свете мне хотелось любить родину. Полностью и не рассуждая. Праведный советский октябренок и даже пионер, я был бы счастлив кинуться грудью на амбразуру – ради родины. Я бы и сейчас хотел достичь такой степени просветления, чтобы, например, с чувством петь государственный гимн, когда поют остальные. Мне не хватает этого чувства.

Может, поэтому я был так предан Борису? Издержки советского воспитания.

И тут такой облом.

Люблю я родину? Нет. Связан я с ней тысячей, миллионами вещей, которые не порвать, не забыть, из-за которых не провести границу, где – еще она, а где – уже я? Да. В общем, все сложно.

К чему я это.

Бывший советский октябренок и даже пионер, я понимаю жизнь так: либо я лоялен, либо нет. Мою лояльность можно испытывать долго и разнообразно, она выстоит. Но если лояльность обманута и обосрана, то конец фильма. Я повернусь против того, чему недавно был так же полностью предан. И буду против от и до, до самой амбразуры.

Даже если связан, как с Борисом, тысячей, миллионом вещей, которые не могу ни порвать, ни забыть, ни сделать вид, что их вообще не было.

9

– Приятно поесть не у нас в буфете, а выйти, правда? – Вероника уютно придвинула тяжелый стул, осмотрела зал.

Ей нравился блеск тяжелой посуды и звон приборов, нравились живые цветы и плотные скатерти, нравился ропот разговоров хорошо одетых людей. Здесь витало довольство: собой, едой, миром. Оно было заразительным. Вероника улыбнулась.

Даша сидела прямо, руки под столом. Торопливо их вынула, сложила на столе. Ей уютно не было. Хотелось к шатким столикам и пластмассовым цветам балетного буфета, в привычную крепкую раковину театра.

Даша чувствовала себя одновременно слишком длинной и слишком мягкой – как садовая улитка.

Официантка принесла в ведерке шампанское.

Даша испугалась:

– Мы не заказывали.

– Это подарок, – улыбнулась официантка обеим. – От поклонников.

Вероника просияла:

– Вот видишь, Даша! Что я говорила? В Москве ты – дома. Тебя уже везде узнают!

Пальцы официантки принялись теребить пробку.

Даша поежилась. Плечи напряглись.

– Извините. Не надо. Спасибо.

Официантка остановилась. Вероника кивнула ей с уверенностью хозяйки:

– Нет-нет… Мы же отмечаем!

– Что?

– У нас много поводов.

В бокал ударила струя.

– Привет, девочки.

У их стола стояло пузо. Даша подняла взгляд. Пузо переходило в мясистую грудь, потом в красную шею, увенчивалось щеками с синеватым отливом пробивающейся щетины.

Вероника увидела другое: костюм незнакомца был от Гуччи. Быстро опустила глаза долу – туфли тоже Гуччи. Мужчина не мудрил. В нем было трогательное волнение охотника, выследившего лань, которую он, возможно, не догонит.

Вероника улыбнулась ему поверх бокала:

– Спасибо за шампанское.

Тот протянул свой бокал. Вероника засмеялась, как русалка. Бокалы сказали друг другу «дзынь». Мужчина сразу почувствовал себя свободнее, ухмыльнулся:

– Отдохнуть не хотите после ужина, девочки? – предложил.

Вероника не успела заткнуть Даше рот.

– В каком смысле? – не поняла она.

– В баню вместе сходить, – объяснил мужчина.

Брови у Даши подпрыгнули.

– Вы с ума сошли.

А Вероника наметанным быстрым взглядом уже сложила все: и total look Гуччи, и красноватые глаза, и запах спиртного, а главное – кавалерию, которая сидела за столиком поодаль и ждала сигнала хозяина. Костюмы у всех были дорогие, золотые браслеты на запястьях – толстые, а взгляды – волчьи. Вероника громко кашлянула, грохнула стулом. Пнула ногой воздух под столом. Но Белова не поняла, не повернулась. Не заткнулась:

– С вами? В баню?

Мужчина был готов к альтернативам:

– Можем в сухую сауну.

Даша осмотрела его груди, обрисованные под дорогими лацканами, на пузо под дорогим итальянским хлопком рубашки. Брюнет почуял подвох. Но отступить не успел.

– Вы просто не знаете, каких красивых мужчин мы видим голыми каждый день, – изумленно констатировала она.

Если бы можно было провалиться вместе со стулом, то Вероника так бы и сделала. Но, к сожалению, не могла. Брюнет налился багровой кровью. Кунаки за столом поодаль переглянулись. Еще миг – и спрыгнут с тумб, рыча, хлеща себя хвостами. Счет пошел.

Мужчина отшатнулся. От неожиданности у него замкнуло провода в голове. Это выиграло пару секунд. А за пару секунд Вероника нашлась.