Как имперская церковь старается религию, призванную заниматься нематериальным, подменить священной материей, точно так же и имперская антикультура, будучи обреченно материалистической, пытается выдать за русскую культуру пошлых матрешек с балалайками, сарафаны с хороводами, гармошки с частушками. Но не этот лубок представляет сущность культуры, а нематериальная система отношений, наивысшим конструктивным проявлением которых является любовь — антипод отчуждения, враг всех деструктивных антисистем. Как по уровню ненависти (крови, войны) можно судить о состоянии антикультуры, так и по любви можно достоверно судить об уровне развития культуры.
К XX веку любовь, по крайней мере, в изложении литераторов, разошлась на две противоположности: по Ф.М. Достоевскому (1821–1881) — как причуда малахольных юродивых «идиотов», встречающая циничное презрение в приличном обществе, и противоположная любовь по Л.Н. Толстому (1828–1910), у которого она уже достигает шекспировской глубины, драматизма и фундаментальности, бросает вызов «общественному мнению», что было когда-то немыслимо, скажем, в пушкинском «Евгении Онегине». Также любовь еще не была достойным противником «темному царству» отчуждения, скажем, в «Бесприданнице» А.Н. Островского, где не она, а приданое, опять же — материальная «халява» обуславливала общественные отношения. И только толстовская «Анна Каренина» стала русским вариантом «Ромео и Джульетты», где любовь стала уже движущей силой, непреодолимой для устоев сложившегося общества. Такая любовь — своего рода лакмусовая бумажка, показывающая, что наперекор сопротивлению империи сложилась новая система отношений, ценностей, в конечном счете, русская культура удалась. Новорожденная пушкинская клетка пережила митоз, поляризацию на две противположности — имперскую и собственно русскую. И далее судить о развитии русской культуры, наверное, лучше всего по ее маркеру — любви, значению любви в общественных отношениях и отражению ее в искусстве и литературе.
А вот герои Достоевского представляют антикультуру, болтаются ничем не занятые, не включенные ни в какую систему отношений, не имеющие никакой системы ценностей, такие же функционально бессмысленные праздно шатающиеся элементы, каковыми являются раковые клетки в организме. Мир такого отчужденного человека сужен до самокопания, он занят метафизикой нижнего белья. Не случайно Достоевского своим учителем считал, например, Зигмунд Фрейд, отец и основатель материалистического тупика психологии — психоанализа, в своем раскапывании половых отношений умудряющегося обойтись без рассмотрения вопроса любви, сводя всё к одному физиологическому сексу.
Такой же тупиковой предстает и религия по Достоевскому, материалистическая, а потому мистическая, иррациональная, по сути — идолопоклонство, доведенное до своего апогея, превращающее в идола самого Христа. «Если мне докажут, что истина вне Христа, я предпочту остаться с Христом, а не с истиной» — говорит Достоевский устами Ставрогина в «Бесах». Божество Достоевского лишено истины, смысла, правды и справедливости. Это истукан, пред которым только и остается, что закатывать глаза повыше, уходя в мир иллюзий и отчужденности.
Иное дело религия у Л.Н. Толстого. Еще в дневнике от 5 марта 1855 г. он пишет: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества: религии Христа, но очищенной от веры и таинственности; религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле». Такое устремление Толстого перекликается точно с таким же направлением религиозной мысли конца XV — середины XVI вв., когда империя ненадолго ослабила пальцы на горле культуры, и тоже появился анти-материалистический и реалистический оппортунизм в русском христианстве.
Наверное, опрометчиво говорить о существовании какой-то культуры, если она не породила своей религии, т. к. любая религия представляет систему духовных ценностей, встроенных в общую ценностную шкалу данной конкретной уникальной культуры. Жесткую взаимозависимость между конкретной культурной системой ценностей и религией доказывает, например, полная межрелигиозная непримиримость— системы ценностей принципиально несводимы вместе, не суммируются и не усредняются, могут быть либо уничтожены, либо развиваться, давая дорогу развитию новых религий и конфессий…
Православие, несмотря на свои византийские корни и универсализм, не признающий ни национальных, ни культурных различий, всё время воюет за звание русской религии, тем самым обессмысливая самоё слово «русский». Если это слово не означает ничего уникального, то в нем нет никакой необходимости, достаточно слова «общечеловек»…
Совершенно естественно, что русская идея в понимании Достоевского должна носить в себе «в высшей степени общечеловеческий характер», должна быть «синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях», что «мы (русские — авт.) хотим быть не русскими, а общечеловеками». Такими стерилизованными «общечеловеками» были например, древние римляне, оставившие после себя лишь один мертвый язык. На территории, очищенной от древнеримских «общечеловеков» и расцвели «отдельные национальности», а русские, по мнению Достоевского, должны, оказывается, развернуть этот процесс наоборот, фактически повернуть эволюцию вспять, что дико и бессмысленно.
Наверное предназначение русских было бы таким же как у римлян, т.е. умереть и не оставить потомства, если бы империя не прокололась, выпустив однажды джина из бутылки — допустив развитие действительной русской культуры, неотъемлемой частью которой стали, кроме прочего, религиозные начала, положенные Л.Н. Толстым в его публицистике: «Соединение и перевод четырех Евангелий», «Критика догматического богословия», «Что такое религия и в чем сущность ее?», «Церковь и государство», «Закон насилия и закон любви», «К духовенству» и многое другое. Значение религиозного подвижничества Толстого, наверное, в том, что он впервые твердо и основательно приступил к генеральной чистке христианского учения от наслоений лжи и абсурдизма, языческих рудиментов мистицизма, магии, колдовства, таинственности, материалистического обрядничества, церковничества, священно-предмето-поклонства и других паразитов на теле религии, которые, например, в православии утверждают, что они-де и есть собственно религия (точно также, как имперская антисистема утверждает, что она-де и есть единственно возможная система, и ее антикультура является действительной культурой).
Такую ревизию Толстой не мог бы произвести с каких-то безликих общечеловеческих позиций, не имея твердо сложившихся ориентиров. В его мировоззрении во главе угла стоял русский идеализм, основная «русская святоотеческая традиция» — духовное важнее телесного, идея в приоритете над материей, что диаметрально противоположно царящему в России материализму, идеологии «халявы». Другие первичные ценности, поднятые Толстым на пьедестал: любовь и отношение — в пику отчужденности, правда и очевидность — против абсурдизма и нелепицы, логика и системность — вместо эклектичности. И пусть Толстой не сформировал окончательно новой русской религии, будучи в некотором смысле рационалистом, не понял на тот момент, например, символических смыслов Воскресения, Апокалипсиса, неясно объяснил смысл непротивления злу — наверное, тогда еще было рано, но это нисколько не умаляет значения того боя, что в его лице дала действительно русская система ценностей против имперской внеценностной антисистемы. В броуновском смешении всего и вся обозначились четкие вектора-направления развития русской культуры, сепарировавшейся от традиционной российской антикультуры.
Толстой сожалел: «Людей, разделяющих мои взгляды, едва ли есть сотня». Но никакого значения не имело физическое количество носителей новой системы ценностей. Качество, воздействие идеи было таково, что, например, известный публицист, адвокат А.Ф. Кони (1844–1927) писал:«Пустыня вечером кажется мертвой, но вдруг раздается рев льва, он выходит на охоту, и пустыня оживает; какие-то ночные птицы кричат, какие-то звери откликаются ему; оживает пустыня. Вот так в пустыне пошлой, однообразной, гнетущей жизни раздавался голос этого Льва, и он будил людей».
Масштаб и правда Толстого были столь значительны, что даже церковь не рискнула предать его, при всем его радикальном еретизме, обычной анафеме, а чтобы не потерять лицо окончательно, обескураженный Синод выпустил довольно тщедушное «Определение» (от 20–22 февраля 1901 г.), в котором лишь уклончиво сетовал об отпадении Толстого от церкви.
Точно также опасливо и осторожно относился к Толстому и царь. Публицист и издатель А.С. Суворин (1834–1912), например, писал: «Два царя у нас: Николай II и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, Синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописях и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост».
В Евангелии Иисус Христос говорит: «Царство Мое не от мира сего» (Ин. 18:36). Точно также мог сказать и Толстой, царствовавший как Христос не в физическом, а в идейном мире. В то время как царь идейный Л.Н. Толстой являл становление, «воскресение» русской системы ценностей, в это же самое время царь физический, формальный Николай II демонстрировал распад и деградацию имперской антисистемы, очередную гибель, катастрофу раковой опухоли.
Как в капле воды российская взаимосвязь «халявы» и катастрофы отразилась в глупейшей, но симптоматичной трагедии 1896 года на торжествах на Ходынском поле в Москве, устроенных по случаю коронации Николая II. На всенародных гуляньях по официальным данным погибли 1389 человек, около 1500 получили тяжелые увечья (неофициально распространилось, что пострадавших было 20 тысяч).