А вот и моя бабушка – кажется, уже оттуда. Помахивая авоськой, переходит дорогу. Щеки ее разрумянились от быстрой ходьбы. Время от времени она поглядывает на наши окна и шевелит губами – конечно, на людях бабушка не дает себе воли и из последних сил сдерживает присущий ей темперамент.
– Ша, я сейчас умру, нет, ну где вы видели такое нахальство? – что может быть интересней, чем рассказ о двух или даже трех очередях, – не рассказ даже, а сводка с полей – с количеством павших, раненых, победителей и побежденных. – Вот, – говорит бабушка и вытаскивает из авоськи изможденную курицу с растопыренными желтыми лапами и изогнутой волосатой шеей, – лицо ее светится (не куриное, разумеется, бабушкино). Меня бабушка как бы не замечает. Вначале – прелюдия. Ритуал. Очень подробный, живописный, – порхающее лезвие ножа, – это на бульон, а это – на котлетки.
Курица – это жизнь! Кастрюля золотистого бульона и много-много крошечных котлет. Не котлеты, а сплошное удовольствие, я уже не говорю про сладкую фаршированную шейку. – А! – вскрикивает бабушка время от времени как бы в некотором забытьи, – а! – завидев меня, она спохватывается. – Ну что ты стоишь? А кто будет фарш крутить? – Она вытирает руки и выдыхает… Смешное, непонятное и такое длинное слово, но отчего-то лопатки мои расправляются, а ручка мясорубки вертится как карусель.
Комод
Все эти добрые рождественские картинки с видом на заснеженную улицу – это же оттуда, родом из детства. На санках можно было доехать – да хоть куда угодно! Допустим, в прачечную, в гастроном, в мебельный – в кварталах трех, а то и четырех от дома. А если ехать по Перова, а там завернуть за трамвайную линию… Как вкусно скрипели полозья, каким гладким был снег. Так и подмывало зачерпнуть горсть-другую.
Казалось, так было всегда. Скрип полозьев, застывшие в ожидании улицы. Звон трамвая вдалеке. Там, за каждым светящимся окном, – канун. Предвкушение. Смешная уютная суета между балконом, холодильником и сервантом. Хотя слово «сервант» лично мне казалось старомодным. Серванты – это у старушек. Стоило перешагнуть порог, и мир серванта, шариков и стариковского бормотания сменялся другим.
Рев тромбона, рык Армстронга, скороговорка Беко – магнитофонные ленты цеплялись одна за другую, наматывались на пальцы и щиколотки, хлипкие книжные полки кренились, угрожая обвалом. После мерного тиканья ходиков – рваный ритм рок-н-ролла. Смешно, но всего, что было после, я уже не вспомню. Нет, что-то мелькает, кружится… Как щиплет язык от шампанского! Всего этого я не помню. Зато дорогу…
Не верьте тому, кто скажет, что нам было плохо. Там, на окраине города, за двумя палисадниками и бульваром, был кинотеатр и птичий рынок, а еще – мебельный магазин! Много ли человеку нужно для счастья?
Допустим, сервант, а в нем – слоники, ровно семь, – именно то, что может пригодиться скучным зимним вечером, слоники, фарфоровая пастушка, круглая коробка от монпансье. Пуговицы. Тяжелые, круглые, похожие на конфеты-тянучки, прямоугольные, будто ириски, плоские и тусклые, цвета слоновой кости – для белья. Их можно разложить на столе, вот эти – важные, король и королева, а эти, бесцветные, – всего лишь подданные, мелкая челядь, кухонные адмиралы и их подчиненные. Стареющая фрейлина в пыльном кринолине. Дерзкий безусый паж. В ход идет старый подсвечник, шахматные ладьи, подушечка для иголок.
С какой радостью мы покидаем обжитые места! Оказывается, там, за мебельным и птичьим рынком, трамвайная линия не обрывается!
Кто знает, как будет там. Кто знает. И кроме того, сервант, он такой неподъемный, куда без него? Послушайте, но ведь как-то его вносили? Может, под каким-то особым углом? Кто вспомнит, как вносили сервант, покупали посуду – тарелки глубокие, для первых блюд, и мелкие, а еще блюдца, чайный сервиз, как без сервиза и серебряной ложечки на зубок? Милая, куда подевался комод? Большой тяжелый комод, который стоял в том углу, помнишь? С такими выдвигающимися ящичками, поскрипывающими в тишине?
Там были габардиновый костюм, дамская сумочка с квитанциями, совершенно новое платье. Неужели у кого-то поднялась рука? Мне даже вообразить это страшно. Они лежали в дальнем углу комода, вряд ли кому-то могли помешать. Милая, мне казалось, это навсегда. Перевязанные бечевкой связки писем с надписью «Хранить вечно». Где они?
Сквозняк
По району, застроенному пятиэтажками, бродил высокий белобородый старик с холщовой сумой через плечо. Помню, был он слеп, и я замедляла шаг, стараясь быть поближе к взрослым, – осознание чужой беды ранит и оставляет ощущение сквозняка в теплом и несколько рыхлом (безразмерном) летнем дне, в котором все вроде бы ясно и предсказуемо, – и тут внезапная смена декораций – беспечное тепло сменяется пыльной бурей, слезятся глаза в ожидании бед, раскачиваются фонари, и этот старик, высокий, прямой, наверняка красивый, – это я сейчас понимаю, – а тогда слепой, слепой, одинокий, – почему он один, мам? – вдоль трамвайных путей, давно, по всей видимости, идет, становясь все ближе и ближе, и кто-то (наверное, папа) подталкивает меня: иди – и я, онемев (сквозит ведь, из всех щелей сквозит), делаю шаг, чтоб осторожно (зажмурившись, в ладонь? в холщовую суму?) опустить монету, увидеть сомкнутые плотно коричневые веки, выбеленные волосы, впалые щеки, легкую тень улыбки (не тень даже, а рябь), ощутить сухое тепло на макушке – не касание, а так, шелест, дуновение, – я долго смотрю ему вслед, помню длинный плащ (до пят), возможно, была вышиванка, под плащом или пальто (или даже шинелью), не в этом, так в другом дне, в других декорациях, сложенная аккуратно на дне чемодана, пахла чем-то забытым, из детства – компотом из черной сливы, вареньем из крыжовника, летним днем, райскими яблочками, тополиным пухом.
Среди множества сохранившихся черно-белых снимков, увы, нет ни одного, запечатлевшего долгий летний день (один из многих), сквер, трамвайные пути, чужую девочку, сквозняк небытия, слепого старика, идущего сквозь время.
Мир затерянных предметов
За день солнце совершает кругооборот вокруг дома и, соответственно, нашей квартиры, которая расположена в торце.
Я следую за ним, перемещаясь в лоджию, а из нее в боковую комнату.
Утро я встречаю у мольберта, постепенно сдвигая его вдоль, открывая окно за окном. Господи, это такое упоительное путешествие! Тень от треноги становится острей, четче, там и сям следы от маленьких лап моего друга. Наконец-то мы живем в унисон, радуясь простым вещам. Солнце включили, места под ним хватает. Да, вдобавок нашелся теннисный мячик, пропавший из поля зрения в прошлом году.
По мере передвижения вслед за проснувшимся светилом обнаруживается уйма предметов. Упаковки кисточек (про запас), коробки с пастелью, карандашами, засохший растворитель, ретушный лак, свечи, коллекция монет, полная коробка из-под леденцов с турецкими лирами, армянскими драмами, грузинскими лари.
Будет чем занять себя долгими вечерами, перебирая горсть монеток и загадывая, пригодятся они когда-нибудь или нет. Некоторые из них (грузинские лари с нанесенной на их поверхность утонченной чеканкой) можно разглядывать часами.
Жаль, канула в Лету коллекция пуговиц, марок, запонок, зажигалок и курительных трубок.
Как, однако, удивителен мир затерянных (в недрах домов) предметов, обладающих памятью и связью с прошлым. Записная книжка с ненужными телефонами и адресами. Шнуры и зарядки от бездействующих телефонных аппаратов (о, сколько тайн таят они в своих проводках и мембранах), сколько будничных, смешных и горьких фраз.
А черно-белые снимки ушедших эпох?
Из окна моей комнаты можно наблюдать угасание дня. Как медленно солнце опускается за крыши домов, и где-то там (уже за ними) его последние лучи касаются земли.
Долгое путешествие заканчивается на подоконнике, и я вспоминаю героиню одной картины из старого подольского дома на улице Притисско-Никольской.
Точно так же сидела она, обхватив колени сцепленными пальцами рук, у окна с распахнутыми ставнями, и картина эта была про счастье.
Внутренняя (утробная) жизнь, похожая на приоткрытую кладовку со множеством ящичков и шифлодиков. Приоткрывается, оттуда тряпье, старушки, кастрюли, густая, пахучая, точно мясной навар, жизнь.
Зимой всего этого как будто не существует. Но стоит какой-нибудь двери остаться открытой, как тяжкий дух вырывается наружу, стелется, проступает, точно жирное пятно на скатерти (ну как тут не вспомнить мамлеевское «мы все ядим, ядим» – голосом востроносой старушки, идущей через комнаты с шипящей чугунной сковородой).
Внизу четыре квартиры занимает одна семья. Давно все перемешалось. Дети, родители, зятья и золовки. Будто осиное гнездо. Дети давно стали родителями, родители – детьми. Иногда появляется пожилой мужчина с наполненным доверху ведром. Он носит его на улицу. Бог его знает, что там, в этом ведре.
Жизнь семейства кишит изнутри. Крестины, именины, проводы и смотрины. Я вижу старшего сына, высокого, тощего, точно жердь, с неряшливо растущей рыжей бородой. Он похож на старообрядца. Вскидывает глаза, в них одно и то же выражение. Что-то истовое, из другой жизни. Интересно, куда он ходит каждый божий день со своим рыжим облезлым портфелем? Старики на мое приветствие косятся настороженно, но упорно молчат.
Боюсь окон первого этажа. Скорбных недвижных занавесок. Обычно за ними скрываются раздраженные уличным движением и детским гомоном старушки. Все-таки образ старухи Ивановны из детства до сих пор жив.
В памяти моей странным образом удержались пыльные (будто припорошенные временем) желтоватые тюлевые занавески в одном из окон нежилого на вид дома в случайном провинциальном городке. Я помню долгий день, себя, родителей, маленького брата, бегущего впереди, и это тяжелое чувство – будто невидимая глазу жизнь наблюдает за идущими нами, пришельцами из другого, насыщенного событиями и движением мира.