Канун последней субботы — страница 17 из 58

Заглядывала тихая Любочка, – карп, вы еще не купили карпа, – с ужасом шелестела она уже с порога. Она открывала и закрывала рот, сама похожая на диковинную рыбу, – костлявая, с крошечным личиком и огромным наростом на спине, – Любочка потеряла голос лет двадцать тому назад, и потому не осталось этом свете тех, кто еще помнил его тембр, – тетя Роза, я в гастроном, вам занимать? – соседская Мария время от времени посылала в разведку сыновей – стриженных под ноль оболтусов десяти и восьми лет.

Иногда слово «карп» звучало как «короп», и от этого оно становилось еще более загадочным.

За «коропом» занимали с вечера, записывались, слюнявили жирный химический карандаш.

Но самое интересное было впереди.

Эмалированный таз с водой, в котором плавал он, еще живой, упругий, скользкий, с перламутровыми боками и розовыми жабрами.

Как она несла его домой, ума не приложу? За что держала? За жабры, за хвост, за голову?

Рыбьи глаза выглядывали из миски – поверьте, мне достаточно было увидеть их один раз! Не больше.

– Ай, какой красавец! – Соседи кивали головами, умильно складывали руки, поздравляли бабушку с победой.

Тема рыбы витала в воздухе, сообщая разговорам утраченную двусмысленность. Взрослые переговаривались загадками и сентенциями.

Ведь раньше, оказывается, все было другое – и карп, и голова, – вы помните, какая была голова у карпа? Она не помещалась в кастрюле.

Все-таки та, прошлая жизнь была гораздо насыщенней, полней. Вам доводилось когда-нибудь нести зеркального карпа?

* * *

Пророк Элиягу кружил вокруг дома, принюхивался к запахам.

Пророк знал толк в фаршированной рыбе! Иногда он посматривал на наши окна – там мелькали тени – колдовали, размахивали руками, жестикулировали.

Позовут или не позовут, – думал он, поднимая ворот светлого плаща.

Одет он был не по-нашему легкомысленно, и восседающие на лавочке старухи с подозрением переглядывались, – не наш, по всему видать, не наш, – отмечали они, а в окно выглядывала раскрасневшаяся бабушка Роза, – после удачи с зеркальным карпом она помолодела, – какой карп, ай, какой карп, – бормотала она, ловко соскребая перламутровую рябь с рыбьего бока.

Иногда мне кажется – мы утратили что-то важное.

Все вроде бы есть. Одна черствая булочка, одна морковь, две луковицы, одно яйцо, соль, перец, пучок петрушки.

Но чего-то не хватает. Соседей? Гостей? Бабушки Розы? Очереди у гастронома? Эмалированного таза, заполненного водой? Длинного стола, накрытого тяжелой, желтеющей на сгибах скатертью?

Запаха рыбы, дождя, земли?

Карпа, мне не хватает зеркального карпа, дорогие мои, – его сладковатой плоти, его плачущих глаз, его жертвенности и мудрости, его серебристого свечения там, в далеком доме моего детства.

Свет янтарной лампы

Разрозненные крупицы так и остались репликами, вырванными из контекста. Память то и дело подбрасывает щемящее, – не голые факты, нет, – скорее, ракурс, интонацию, – будто рентгеновский снимок на просвет с проступающими там и здесь подробностями.

Мне часто снится дом. Его запах, совершенно неповторимый, его неоткуда добыть сейчас, – кстати, я пробовала, стоя у ворот, перекрывающих дорогу к несуществующему дому. Замок, тяжелая цепь на нем создавали некую иллюзию. А вдруг его все-таки не снесли? Вдруг там, за чугунной оградой, – остановившееся время? Те самые скошенные ступеньки (да, всего три, не больше), ведущие в длинный коридор (осторожно ступая красными ботиночками, заглядываю в его разверстый зев). Оттуда, в неясно расплывающемся свете проступают (будто прорывая пленку тьмы) лица.

Тети Лизы (нежно семенящей своими крохотными ножками), всегда с повернутой к вам джокондовской полуулыбкой (из боковой комнатки – целый мир с обилием деталей), – пронзает мысль – как умудрялись они разместиться на столь ничтожной площади – как помещалась в ней целая жизнь со всеми ее коллизиями, значимыми и не очень событиями, явлениями, предметами – статуэтка балерины, тяжелые тома Брема (вот я, забравшись с ногами на кушетку, листаю один из них, предвкушая нескончаемое удовольствие).

Как умещалась в этой комнатке тетя Лиза (миниатюрная женщина с явным физическим недостатком – у нее был горб, правда почти незаметный, не нарушающий гармонию ее образа), еще можно понять. Но как умещался там дядя Даня – исполин с детской улыбкой и огромными добрыми руками?

Разыгрывающий скетчи (кушать подано, мамзель), в поварском колпаке, с глупой подобострастной улыбкой склоняющийся к ножкам юной мамзели, хохочущей взахлеб.

Откуда же мамзели было знать, что за целым спектаклем (застеленный белоснежной скатеркой табурет, на нем чугунная сковорода с двумя яичными глазками, – божественность ритуала, его щемящая сквозь годы подробность, вплывающий в комнатку аромат глазуньи, явственность желтков) – за всем этим скрывалось тривиальное – накормить гостью, сотворить невозможное, выстроив мизансцену, сюжет, декорации.

Счастливая улыбка торжествующего Дани, небольшой поощрительный приз в виде согревающейся в детских ладонях фарфоровой статуэтки.

Вот и яичница съедена, и мякишем черного хлеба любовно подбирается быстро подсыхающая корочка, и вот уже блистающая чистотой и опустошенностью тарелка под звуки фанфар и рокот барабанных палочек уплывает на кухню, взрослые хитро посмеиваются над выполненной задачей – дитя накормлено (существует ли что-либо важней?).

Я помню желтый – нет, жолтый, маслянистый горячий свет лампы, ревнивые переговоры за узкой белой дверцей, открывающейся, будто пенал, внутрь, – там бабушка Рива и дед Иосиф, мягко увещевая, требуют беглянку и отважную путешественницу обратно, в большую, тихую, наполненную молитвами и сверчанием сверчков комнату.

Тетя Лиза и дядя Даня – всего только соседи, – импровизированный обед «на стороне» нарушает планы целого вечера.

Чувство бесконечности всего. Чаевничанья (подстаканники, синие блюдца, круглый стол) со сладкой коврижкой или штруделем, расстеленной постели (о, первозданность, похрустывающая свежесть пододеяльника, никто не заметит немытых ног маленькой замарашки, никто не вырвет коржик из слипшихся пальцев). Но кто-то любовно погасит свет (задует свечу), подоткнув одеяло, поправив подушку.

Вот и книжка прочитана, поставлена на полку, и маленькая балерина, вращаясь на одной фарфоровой ножке, исполняет лучший свой танец, она танцует, освободившись наконец от тягостных дум, оторвавшись от кружевной салфетки и комода, ведь ее призвание – танец, а не унылое прозябание за толстыми пыльными томами.

Единственное произнесет дед Иосиф, прервав воцарившуюся (после объявленного тарелкой) тишину.

Гишторбн. Ничего более. Всего одно слово, в котором и масштаб произошедшего, и отношение, собственно, к нему. Тишина, воцарившаяся буквально на секунду, уступит место ежедневному ритуалу.

За круглым столом, склонив голову над книгой, сидит девочка в немарком темном платьице. Как сидит она (поджав ноги под себя, уронив голову на скрещенные руки, подперев еще детский подбородок сжатым кулачком)? Задумывается ли она над значением этого слова, осознает ли значимость его для миллионов людей, застывших перед говорящей тарелкой?

Может ли она предвидеть (как не мог бы никто из сидящих за этим столом) в мартовский вечер 53-го года, что через какой-то десяток лет (перевернутая страница в книге, не более того) ощутит внезапное недомогание, слабость и тошноту, и это окажется началом новой жизни, которая, осуществившись, передаст дальше те самые крупицы воспоминаний.

Старый дом, круглый стол, черная тарелка, висящая высоко, отходящий от нее провод. Лица, освещенные неярким жолтым свечением янтарной лампы.

И это странное, тяжелое, будто темное облако, нависшее над накрытым к ужину столом, слово.

Перестук серебряных ложечек

В доме на Притисско-Никольской была печь с изразцами (цвета топленого молока), к ней хотелось прижиматься, вбирая медленное густое тепло, – помню себя стоящей у печи с прижатыми к ней ладонями.

Зима – это печь, и ровное, медленное тепло, чувство незыблемого равновесия. Что стояло за этим теплом? За видимым и ощутимым достатком – не в виде припаркованных иномарок или дачи, вовсе нет, и не в виде дорогих тряпок и драгоценностей (не до того было).

Всего только тепло и вкусно, вкусно и тепло. Сладко, остро, горько.

Искусство выпечки коржей и маринования сельди, искусство меры и пропорции во всем, выверенности затрат и доходов – нет, ни в чем не было роскоши, чего-то вызывающего, но всякий попадающий в этот дом был накормлен, обласкан, спасен.

О вишневой наливке деда Иосифа слагались легенды. Это был прообраз хереса – только гуще, слаще и прозрачней, – почти маслянистая взвесь в хрустальном кубке, – процеженная в аккуратные миниатюрные стопочки, она разливалась целебным теплом, и весь остальной мир (за пределами этих стен) казался всего лишь уютным дополнением к основному блюду. Оно (блюдо) вплывало на вытянутых руках под восторженный выдох присутствующих. Перестук серебряных ложечек, перезвон округлых бокалов. Витые вилочки для десерта, вкус вишневой косточки на языке, его благородная терпкость, его вяжущая горечь.

Ковчег на улице Притисско-Никольской. О горе там не говорили, не смаковали, не выносили. Слишком непереносимым оно было, по всей видимости, чтобы упоминать его всуе.

В последний раз они встретили Семочку на вокзале в теплом и не бедствующем городе Баку. Там оказались маленькая Ляля и ее отец (застряли проездом). Прочие обитатели ковчега уже добрались до Северного Кавказа, а Иосиф с маленькой девочкой застряли. (Ляля, рассказывая об этом событии, вспоминает жару, тяжелую жару, что-то вкусное, купленное во время долгого ожидания, – возможно, это были румяные (с пылу с жару) бублики-симиты, густо усыпанные кунжутом, чуть подсоленные, хрустящие, – праздник, событие во время долгого пути с бесконечными полустанками, скученностью людей, с подушками, набитыми лебяжьим пухом, одеялами, которые уходили быстро – за буханку хлеба, щепоть муки, кубик масла, – детей в ковчеге том было немало, их нужно было довезти.)