Канун последней субботы — страница 18 из 58

Итак, бублик-симит в руках маленькой еврейской девочки, послушно сидящей на чемоданах (вокруг крики, гвалт, восточная кутерьма, суета, все тает, плывет от жары).

– Я помню – папа побежал за мороженым, – мечтательно улыбаясь, вспоминает Ляля; тут же вижу эту полную предвкушения улыбку, отца, бегущего за брикетом мороженого – в мареве лиц, теней, звуков…

И вдруг – Семочка. Лицо сияет, тоже на бегу. Их часть оказалась там. Случайность? Возможно, отец (дед Иосиф) узнал об этом каким-то образом и совсем не случайно оказался на вокзале в Баку.

Это была недолгая и последняя встреча. О чем говорили они (девочка, болтая ножками, ела мороженое), сын стоял напротив отца, отец не сводил с него глаз – как похудел (возмужал?), осунулся его мальчик, его ироничный веснушчатый мальчик, – ты ел? Хочешь пить? Мороженого?

Не знаю, как долго они стояли так на перроне, как расстались, кто уехал первым, – об этом не узнаю уже.

* * *

Ковчег, как я уже сказала, был полон. В город вот-вот должны были войти немцы. Страшные слухи ползли, в них не хотелось верить.

Дед Иосиф поверил сразу. Не знаю, колебался ли он, принимая решение. Не знаю, сколько думал – день? сутки? Трое?

Ехали всем кагалом. Дети, старики. Розочка кинулась Риве в ноги, – а места уже не было, все было впритык, – как же я останусь, как я одна (ее Иосиф уже был на фронте, и она мыкалась с мамой на руках в подвальной коммуналке с соседями).

Соседи увещевали: куда ж вы, Роза, с малым дитем – разве выдержит ребенок тяготы дороги, холод, голод, – а тут мы, всегда рядом, все же – свои. Может, и свои, да не все, – смекнула Роза, укутывая ребенка потеплей, – тетя Паша, может, и не сдаст, а вот зять ее, провожающий тяжелым взглядом – эх, хорошенькая какая жидовочка…

– Без Розочки я не уеду, – Рива, Ревекка, мягкая, добрая, уступчивая, но непреклонная в главном, – она знала, что ее слово окажется решающим. Подвода без них не двинется с места.

Место нашлось. Ковчег двинулся, отдаляясь от охваченного паникой города, – еще немного, и на окраине его начнут рыть глубокие рвы, – туда уйдут все, кто не смог выехать.

* * *

По субботам дед Иосиф молился. Пока мог, ходил в синагогу, до последнего ходил.

– Пойди поздоровайся с дедом Иосифом. – На цыпочках ступала я по половицам, выкрашенным коричневой краской, в смущении застывала на пороге.

Будто невидимая глазу грань отделяла меня от того, кто сидел за столом.

Помню луч света из-за прикрытой неплотно шторы и мириады пляшущих пылинок – словно кто-то щедро плеснул золотистой краской и она растеклась по полу, по столу, накрытому праздничной скатертью. Дед Иосиф шевелил губами, водя пальцем по строкам, по непонятным буквам, таким непохожим на те, что я уже знала. Помню бледное, гладко выбритое лицо, голову, покрытую круглой плоской шапочкой (тогда я не знала, что это называется кипа), и шапочка эта смешная была неотделима от невидящего взгляда, блуждающего в неведомых мне мирах. Один глаз деда Иосифа был плотно прикрыт (последствия удара казацкой нагайкой в юности, он так и не открылся, этот глаз), второй – останавливался на мне, робеющей.

Как будто возвращаясь издалека, оживал – худая веснушчатая рука тянулась к моей голове, – жизнь побеждала таинственную строгую книгу, – а-а-а-а, какие гости! Какие гости к нам пришли! Какие нарядные взрослые барышни! Рива, что ты молчишь, ты посмотри на нее, на нашу мейделе[1]

Фира

Сидела на скамейке такая Фира. Ее было много. Есть женщины, которых всегда много. Во всех смыслах. Голос, фактура, блеск глаз. Фира была квадратная, широкая, приземистая, как черепаха. Она была такая иудейская царица. Особенных, жарких кровей. На смуглом оливковом лице выделялись ассирийские глаза-угли. Бог мой, что это были за глаза! Они все пережили. Инквизицию, изгнание, пустыню, роскошь и нищету, страх, холод, гонения, погромы, черту оседлости, заброшенное кладбище в каком-нибудь Овруче или Бердичеве…

Они все пережили, все знали. Сколько в них было печального знания, сколько страсти! Единственного не было – безучастия.

Такой уж она была человек. Где бы она ни находилась, дома или на лавочке (дальше она не шла, страдая избыточным весом и одышкой), присутствие ее было деятельным, страстным, слышимым и видимым.

– Петечка, иди уже сюда, счастье мое, кися моя, рыбка! Ах ты охламон бесстыжий!

Грудь ее необъятная волновалась в предчувствии объятий, цепкие пухлые ручки так и стремились мять, гладить, шлепать. Петечка, небесное создание, вырос на ее любвеобильной груди, в кругу этих цепких рук.

Подбрасывая его на коленях, она заливалась кудахтающим смехом, призывая в свидетели все человечество.

– Вы только посмотрите на этого прынца! Мое ты золото, моя ты радость!

Петечка, задумчивый мальчик с лилейной кожей и такими же черносливовыми глазами, как у бабушки, застывал с крохотным пальчиком во рту.

– На тебе еще бабин палец! Что? Не хочешь? Не нравится бабин палец? Скажи: баба, БА-БА!

Она хохотала, сотрясаясь телом, и в груди ее хрипела целая фисгармония. Фира страдала хроническим бронхитом, грудной жабой, почечной и сердечной недостаточностью, щитовидкой, ноги имела тяжелые, слоновьи, и, поднимаясь по лестнице, кряхтела, охала и причитала так, что вся улица замирала в суеверном ужасе. Дойдет или не дойдет?

Она с божьей помощью доходила, и теперь ее слышно было из распахнутого в летний двор окна. Можно только вообразить, что происходило на кухне! Там шкворчало, томилось, пригорало, тушилось, парилось и сохло, настаивалось и пахло. Доносился грохот, звон, причитания.

– …а я ему сказала, а он…

На кухне Фира выясняла отношения со всем миром, а также с горячо любимым зятем и единственной дочерью, иудейской принцессой, которая, несомненно, достойна была лучшей партии, чем этот внешне ничем не примечательный, лысоватый, неказистый человек с портфелем, – вот сейчас он завернет за угол, и маленький Петечка побежит ему навстречу и с разбегу уткнется в живот, в расставленные широко руки, – нет, все-таки такой зять – это подарок, не гневи бога, Фира, у него не голова, а счетная машина, а сердце, что вы скажете за его сердце? Это же ангел, а не человек! И, слава богу, Петечка – личиком в маму, не ребенок, а дар божий, нет, все чтоб не сглазить, хорошо, но, согласитесь, с ее внешностью… У кого еще видели вы такие стройные ноги, высокие, округлые (точно финикийская чаша) бедра, а гордо очерченные губы с родинкой, а крылатый нос, а тяжелые смоляные кудри, а расходящиеся от переносицы брови, а миндалевидные глаза…

Фира знала, о чем она говорила. Дочь была ее копией, только улучшенной. Короткая талия, ноги, стремительно вырывающиеся из-под юбки, – ноги эти сводили с ума всю округу, девочку опасно было выпускать из дому. Но главное, конечно, было не в ногах, не в осанке, не в смуглых египетских ступнях, не в прохладной оливковой коже.

Запах. Волнующий, жаркий, густой, он вводил в искушение любого. Эти тяжелые, с поволокой глаза источали обещание. Но стоило Злате открыть рот, как все становилось на места. Тембр был несколько разочаровывающий, интонации местечковые, с такой прелестной ленцой.

Злата, как и Фира, выучилась на бухгалтера, цифры хорошо уживались в ее восхитительной головке. Она была прилежной матерью и женой. Но до безудержного темперамента и тревожного обаяния Фиры ей было, пожалуй, далеко.

Но когда она, закусив губу, улыбалась, бог мой, все становилось неважным… Голос, тембр, интонации… Она несла с собой аромат пряной, насыщенной, нездешней жизни. Точно изысканный цветок, всем своим видом сообщала – радуйтесь мне, я здесь проездом, по случаю, ненадолго.

Беременная вторым ребенком, она внезапно располнела, тем самым напомнив мать, но и это шло ей, и аромат становился еще более густым, вязким, от подмышек ее шел жар, она вся будто прорисована была углем. Царица Вашти, Эстер, Ракель из испанской баллады, Маха одетая и Маха обнаженная, – покусывая губу, она говорила о каких-то тривиальных незапоминающихся вещах. Молокоотсос, импортное питание, ацидофильное молочко, пеленки, сервелат, хрустальное бра, финский унитаз, новый гарнитур, кажется югославский.

История любой семьи – это эпос. Долгий путь любящего сердца. Цепкость смуглых желтоватых рук, управляющих непостижимым чудом жизни. Молокоотсос, рыхлая полнота, базедова болезнь, фисгармония. Позвякивающие в авоське бутылочки детского питания. Длинное слово «Кулинария». Нежные ступни в разношенных босоножках. Новые туфли на каблуке.

Они, конечно же, давным-давно уехали, страшно сказать, на другой конец света, увезя с собой подросшего Петечку, девочку-бэби, острый нездешний запах и старую Фиру, которая нигде дальше гастронома и рынка не бывала, но наверняка знала, что все в этой жизни предопределено и старый двор с натянутыми бельевыми веревками, и разросшиеся каштаны, оплывающие в летнем зное, не навсегда.

Судный день

В Судный день моя бабушка поднималась ни свет ни заря.

Собственно, она всегда просыпалась рано, но пробуждение пробуждению рознь.

В этот день она не суетилась на кухне и не гремела посудой.

Уходила очень рано и, как выяснилось позже, ехала через весь город чуть ли не двумя трамваями – и это под холодным проливным дождем, а дождь, как непременный атрибут скорби, сопровождал ее до самой синагоги.

В общем, бабушка моя в этот день являла собой совершенный образ скорбящего иудея – бледная, в мокром плаще и с мокрыми щеками, она долго разматывала платок в прихожей и долго вздыхала. Я помню непонятное и немного пугающее слово «берковцы» и смешное – «синагога».

Я мало что понимала.

Дети вообще воспринимают события и явления как некую данность – да, такой вот день, и положено в этот день грустить, ездить через весь город двумя трамваями и мокнуть под дождем.

И все это – заметьте! – без маковой росинки во рту.