Канун последней субботы — страница 20 из 58

Да, люди эти были необычайно сильны, каким-то особенным, передающимся из поколения в поколение знанием.

Отдел жил своей жизнью (внешне мало отличимой от прочих), но детали, детали.

У них не было рабочего полдня и концерта по заявкам. Они пили кофе (отличный, кстати) и курили в любое неурочное время. Там можно было услышать антисоветский анекдот, записаться в очередь на свежий «Новый мир», поделиться впечатлениями о вчерашней джазовой программе на радио «Свобода», купить забойные шмотки (один из элементов этой самой свободы), увидеть породистых женщин с осанкой библейских цариц (ах, что за подъем был у Симочки Рыбак), наблюдать, как закидывают они ногу на ногу в изящных итальянских (пощупайте кожу) сапожках, как курят они, как смеются, как красят губы, как примеряют эти самые шмотки.

А остроумие мужчин! Их живость! Особая, ни с чем не сравнимая мимика, лепка лиц и выразительность жестов.

Обаяние этих людей заключалось в их абсолютной неформальности. В особой системе взаимоотношений, оповещений, приязней и не.

Они быстро вычисляли своих и отсеивали чужих. Да и чужому сложно было задержаться в этом мирке избранных, в сетях и проводах иносказаний и полунамеков. В атмосфере интеллектуальных игр, сарказма (часто довольно жесткого) и антисоветского шарма.

– Послушайте, кто взял номер «Нового мира»? Он здесь лежал, под вязанием в первом ящичке! Лев Борисович, вы, случайно, не брали?

– Господа, вы читали «И дольше века длится день»? А «Альтиста Данилова»? А Солженицына, Шаламова, Разгона? Воспоминания Мессерера? (Список произволен.)

– И тут я говорю ему: да, я аид, и что дальше?

– Господа, у Илюши проводы. Завтра в семь на Саксаганского.

* * *

Это было поколение ярких, раскрепощенных людей, позволявших себе максимум свободы в заданной системе координат.

К слову сказать, таких лиц я больше не вижу. Или почти не вижу.

Не знаю, в чем тут дело. В системе координат, которая у каждого, в общем, своя? Сложно сказать, стали ли мы по совокупности счастливей их и стали ли счастливей они, оказавшись вне системы, которая душила, давила, травила, уничтожала, все так, но и оттачивала умение продираться сквозь глухие стены и безнадежные тупики (если не убивала, конечно), и создавала такие вот островки, дрейфующие в океане льдины.

Свобод стало гораздо больше, исчезла необходимость в полунамеках, знаках, иносказаниях, исчезла общность людей, транслирующих их.

Исчезла потребность в коротких волнах.

Исчезли смеющиеся в курилке между вторым и первым этажами. Исчезли кухонные анекдоты. Порой я очаровываюсь пытливым из-под бровей взглядом, но при ближайшем рассмотрении мне становится скучно (и чем реже исключения, тем они ценней). Как сложно стало вычислять своих! Как скучно листать свежий, пахнущий типографской краской номер.

Его почти не с кем обсудить. Да и незачем.

Избранные

Сменяют друг друга черно-белые кадры, за которыми угадывается полная подробностей жизнь. Высится, растопырив ноги, Эйфелева башня, сквозь ржавые кружева ее проступают силуэты, торопливо перебегающие дорогу люди, девушки в лаконичных и как будто простеньких плащах, а вот они же – за столиками многочисленных уличных кафе и ресторанов.

Я жадно всматриваюсь в скучающие, оживленные, повседневные и праздничные лица парижан. Вот женщина в манто, ее высокая платиновая прическа, ее стройная шея, ее нежный затылок, ряд пуговок на спине, она сидит, зная себе цену, она пережила оккупацию, и теперь сияет лаком и перламутром, и лениво поглядывает на многоликую толпу, а потом на собственные ноготки, такие любовно подпиленные. Ее скучающая гримаска, ее милое личико.

За соседним столиком, совсем вплотную, как это принято в Париже, элегантный мсье, а, может, и не мсье, а американский турист по имени Джон или Питер, неважно. Он сидит, широко и уверенно разведя ноги в полосатых отутюженных брюках, в волосах его аккуратный пробор. Он тоже пережил войну, и на лице его не отражается ничего, кроме сиюминутного пребывания в кадре.

А вот милые девчонки, смеясь и подталкивая друг дружку, жадно высматривают что-то в витрине дорогого бутика. Что-то явно недоступное их возможностям. И одна из них, благоразумная, постарше, тянет за локоток другую, остолбеневшую от застекленной роскоши.

Они пережили войну. Они в ней выросли. Накручивали кудряшки на бигуди, слюнявили ресницы, подкрашивали губы первой в жизни помадой, добытой на черном рынке.

Вот гражданин листает газету, его интересуют финансовые новости, биржа труда, бракоразводные процессы, рынок недвижимости – гарсон пробегая мимо, изгибается, жонглируя подносом. Он совсем еще мальчик. Он вырос и перерос войну.

А вот милые старушки и пикейные жилеты выгуливают шпицев и болонок по причесанным дорожкам в самом сердце Европы.

Они пережили войну.

По этим самым улицам, выкрикивая ругательства, улюлюкая, водили несчастных обритых женщин, еще каких-то пять, десять, пятнадцать лет тому назад, и дикая толпа жаждала мести, глумления, расправы.

Куда подевалась толпа? Растворилась в доброжелательных пешеходах, завсегдатаях бистро, кафе и ресторанов.

Как быстро зарастают шрамы, как полноводен человеческий ручей, как легко растут чужие дети, как неизбежно одна заставка сменяется другой.

Я жадно пролистываю кадры, стремясь добраться до сути, до начала начал. Я хочу ощутить пульс, биение, течение новой жизни в том месте, где были зияющие воронки.

Я вижу, как сносят ломбард, и на его месте сооружают летнюю веранду, устанавливают зонтики и столы.

Выжившие жадно живут, осваивая новые времена. Да, где-то назревает кризис, возможно, Карибский, но газета еще не раскрыта, и легкий ветерок листает страницы, а кофе в Париже, как это водится, подают с нежной булочкой бриош, и до следующей войны доживут избранные.

Дорога

Здесь тени застыли, будто стрелки на циферблате, не в силах сдвинуться с места, только время, неумолимое время сдвигает их, проводя четкие линии, уходящие за крыши домов. Во двориках, за сумрачными арками, скрывается вожделенная прохлада, но и туда врывается духота раскаленных улиц, проникает в окна, ударяясь о стены, покрытые многозначительными символами и узорами, – это время, это время, детка, – оседает фундамент, запахи въедаются, не выветриваются – как и воспоминания о них, – пожалуй, они живут дольше нас и возвращают в тот самый день и час, о котором мало кто помнит, – час или день твоей жизни, больше ничьей, с вплетенным в него орнаментом, никогда не повторяющимся, ни разу, – с гулом площади за спиной, с последним лучом солнца, полирующим и без того огнем горящие купола, – на улочках, стремительно взбегающих вверх, главное – дыхание, его должно хватить до самого конца, до верхней точки, на которой линии, пересекаясь, образуют новый уровень, со своими подъемами и спусками, дворами и стенами, – не стоит искать в этом дополнительный смысл кроме того, что уже существует, – из пункта А в пункт Б, – главное – дыхание, его должно хватить, и тогда наградой идущему будет вечный сквозняк Андреевского, пленительная окружность Пейзажной – овраг, уводящий вглубь, – туда не проникает равномерный жар, там спасительная близость еще живой травы, не выгоревшей добела, там шум дубрав и шелест листьев, и близость следующего уровня, он называется Подол, – стрекочут швейные машинки, выделывается кожа, сохнет на перилах, прикидываясь диковинным зверем, там перелицовываются платья, там истории проступают из неровных стен, требуют внимания, тишины, там обувные картонки со старыми желтыми снимками хранятся в чуланах, там оплывает янтарная слеза, стекает по синей кайме нарядного блюдца, там юные пастушки печалятся за дверцами серванта, шанхайские болванчики покачивают круглыми головами, храня фарфоровые тайны под кожей сонных век, – там лица, голоса, жесты, за поворотом худая женщина ведет за руку девочку, в другой руке у нее узел, саквояж, еще узел, – она возвращается домой после долгого путешествия, слепые окна домов приветствуют ее, могильная прохлада подвалов, склоны, спуски, колокольный звон, расходящийся вширь, уходящий вглубь, обещающий защиту и утешение и сохранность мира, в котором согбенные старики прозрачными пальцами водят по ветхим страницам, поют, бормочут, раскачиваясь, и тени колышутся в такт, и мелодия эта бесконечна и стара, как эта улочка вдоль военной части, за которой арка, дом, двор, – все как было, все как было, и молитвенники, развернутые на той самой странице, и куклы с вытаращенными пуговичными глазами, и лежащий на боку волчок под портняжным столом – там мальчик сидит, прячась от наказания, там мальчик, обхватив руками плечи, сидит и видит все, о чем не смеют рассказать брошенные впопыхах вещи, – он просидит так долго, очень долго, пока не станет древним стариком с пыльным молитвенником, в котором истории, сплетаясь, поведают про овраг, тишину, спешку и неспешность, про дыхание, которого должно хватить до самого конца, про солнечный луч, полирующий вечность, стирающий следы, запахи, воспоминания – оставляя единственное, пожалуй, – дорогу, которая не заканчивается никогда.

Там иначе распорядились пространством, – не мы с вами, а те, кто был здесь до. Точно в старинной шкатулке, выдвигаются секретные ящички, расступаются анфилады, проступают барельефы, вязь решеток и кружево балконов, прохлада и тишина подъездов, кладка стен, подробность лестниц и коридоров, – все перечисленное тесно связано друг с другом, одно бессмысленно без другого, как слова, обращенные в пустоту, речь, лишенная подтекста, теряет богатство эпитета и обертона, становится скудной и топорной, так сквозь сложно устроенный механизм человеческой природы прорывается клекот и лай, мычание и хрип, – как, однако, любовно творил нас Создатель, вкладывая речь в уста, даря диапазон, силу, глубину, нежность, страстность, холодность, вежливость, куртуазность, мешая «возвышенное и земное», плоское и рел