Чашка выскальзывает из пальцев и плавно разлетается на тысячи благородных осколков. И тут же рев – оглушительный, помноженный на десяток зеркал, в которых злые тролли хохочут, гримасничают, заходятся беззвучным плачем, тычут в ее сторону короткими пальцами.
И тогда тишина дома поглощает ее, сидящую в углу с прижатой к груди тряпичной куклой.
– Некрасивая, некрасивая, – бормочет соседская старуха, ощупывая беспокойными глазами. Глаза у старухи трахомные, страшные, а руки – цепкие, жилистые. – Ничего, что некрасивая, зато добрая. – Таков старухин вердикт.
Мать, пугливо обхватывая голову девочки, прижимает к животу. Утешенная, вдыхает она тепло заношенной ткани, желая только одного – стоять так до самого вечера, пока не явится спасение в виде отца, такого же рыжего и некрасивого, как она.
– В отца пошла, – шелестит соседка, – в отца, – у тебя, Соня, волос ровный, красивый, и нос, и бровь, – подпортил Илья породу, – она в них пошла, в их сторону, в бабу Еву.
Верочка обиженно сопит, потому что никакой такой бабы Евы не знает, а отца считает самым красивым на свете, даже красивее мамы, которая и правда невообразимо хороша в своем строгом, с рядом матерчатых пуговок заграничном платье, – тогда все подводами, составами везли, и платья, и комоды, и рояли, и даже ее, Верочку, привезли, – всю в кружевах, точно куклу, – с тугими младенческими ручками, ножками и похожей на облетающий одуванчик головой.
Хлопок входной двери, и чужую старуху словно ветром сдувает, как будто и не было никогда. В проеме двери – отец, смеющийся, худой, растрепанный, будто светящийся – это все рыжина, проступающая отовсюду – из глаз, пор, волос, – отец так же пятнист и некрасив и так же беспричинно весел, – тогда как мать – настороженно-грустна и, словно тень, бесплотна.
Наиболее уютным местом в доме была кухня – ничего общего с коммунальными кухнями, которые принято изображать в кино. Никаких скрученных тряпок, никакой затхлости и духоты, никаких выяснений отношений, боже сохрани!
Да, тут и там вспыхивали скандалы, но чаще они были локальными, внутрисемейными, прогнозируемыми. И заканчивались так же неожиданно, как и вспыхивали, – собственно, скандалами в традиционном смысле этого слова назвать их было нельзя – так, легкие сполохи – пустячки, придающие вкус жизни.
На кухне висело радио – большая черная тарелка, и Верочка, пристроившись у подоконника с кошкой на коленях, слушала все подряд – залихватскую гармонь, торжественный голос диктора, скрипичный концерт, частушки…
В комнате, расположенной в самой глубине квартиры, чуть позднее появилось свое радио – приемник, – громоздкое, довольно основательное устройство светло-орехового цвета, накрытое ажурной салфеткой. Сидя рядом с отцом, Верочка вслушивалась в вещание, которое разительно отличалось от кухонных передовиц. Будто прорываясь сквозь невидимую толщу вод, заграждений (казалось, там, в эфире, бушуют ветры, воют метели и безымянные скрипачи водят невидимыми смычками), звучала человеческая речь. Сквозь вой и скрежет, щелчки и шипение пробивался очень доброжелательный, нездешний какой-то голос, совсем непохожий на голос диктора Левитана. Отец, набросив на плечи верблюжье пальто, кивал головой, улыбался чему-то, хмурился, негодовал – и вдруг, будто опомнившись, наталкивался взглядом на Верочку, тихо засыпающую рядом.
– Какой же ты тяжелый, Верунчик, – смеясь, подхватывал ее, полусонную, под коленки, дивясь драгоценной этой ноше.
– Раечка, золотко, сладкая. – Петро Повалюк чуть гнусавил и заискивающе терся о Раисину спину.
Верочка завороженно наблюдала за этой восхитительной прелюдией. Сейчас уже трудно вспомнить, что так влекло и отталкивало одновременно – едкий ли рыбный запах, то неуловимо чарующее и страшное, что происходит на кухне в молочные утренние часы. На кухню черепашьим шагом входила Фира Наумовна, поджав губы, ставила чайник на конфорку и доставала галеты.
Появление щуплой, почти невидимой Фиры вызывало в Повалюках приступ буйного веселья, наверняка даже самим себе они не могли объяснить этого – превосходства румянца над бледностью, здоровья над немочью, плоти над бесплотностью…
Особенно восхищал отставленный мизинчик, – тю, глянь, – Раиса прыскала, впрочем беззлобно, – пока Фира ополаскивала заварник, супруги давились беззвучным хохотом: ну надо же, мизинчик, – надо же…
– Фира Наумовна, – Повалюк подмигивал супруге и галантно касался острого плечика, – не желаете ли – рыбки? – Лицо его расползалось блином, Фира вздрагивала и подергивала подбородком:
– Нет, спасибо, Петр Григорьевич, я лучше чаю попью.
– Чай… чай, – посмеивалась Рая и, развернувшись со сковородой в вытянутых руках, внезапно оглядывалась на Верочку, застывшую в двери: – Шо стоишь – заходь до нас, или тоже чай?
Верочка проскальзывала в логово Повалюков, пропитанное чуждыми запахами – такими до неприличия явными, пронзительными, – с застеленной переливчатым цветастым покрывалом гигантской кроватью с никелированными шишечками, с устрашающим конусообразным бюстгальтером, свисающим со спинки стула, с многочисленными снимками на стене – старушек в повязанных плотно под подбородками платочках, удалого красавца с гармонью, двух застывших серьезных девушек с закрученными вокруг голов косами, – на Верочкины расспросы ответ был один: – А хто его знае – оно здесь висело, так я и оставила, пускай висить. – Рая проворно стелила на стол – ставилась еще одна тарелка, для гостьи – на стул подкладывалась расшитая подушечка, для удобства. Петро прикладывался к рюмке с наливкой – тягучая жидкость лилась меж мясистых его губ. Раиса придирчиво следила за опустошением Верочкиной тарелки: кушай, деточка, кушай, – Верочка старательно подъедала, пока Раиса, подперев круглый подбородок ладонью, размякшим бабьим взглядом смотрела на мужа: – Петро… нам бы дивчинку… маленьку… або хлопчика… – а, Петро?
Осоловевшие глаза Петра останавливались на Раисиной пышной груди, вольготно раскинувшейся под бумазейным халатом.
– Ну – покушала? – Раисина ладонь оказывалась на Верочкином плече – и через минуту она (Верочка) уже стояла в тесном коридорчике с глуповатым остроухим «ведмедиком» в обнимку. – Иди погуляйся, деточка. – За стеной уже повизгивали пружины и какая-то маленькая девочка, а не Рая вовсе, выводила нежные рулады: ай, ай, – а кто-то – строгий и взрослый – взволнованно вопрошал: гарно? так гарно?..
После обеда наступало время заслуженного досуга – под сокрушительные звуки духового оркестра. Человек со смешной фамилией Голубчик (из боковой комнаты слева) страдальчески морщился – это не музыка, девочка, это гвалт.
Почти никогда Марк Семеныч не называл Верочку по имени, впрочем, как и остальных соседей. Даже у входа в уборную он застывал в галантном полупоклоне: мадемуазель… мадам… только после вас!
У щепетильной Фиры это вызывало приступ паники – она осмеливалась посещать отхожее место, если поблизости не оказывалось убийственно вежливого соседа.
Ходили слухи, что маленький Голубчик чудом остался в живых и с тех пор жил совершенно один, без друзей и родных, – на стене висел портрет молодой женщины в шляпке, а чуть ниже с маленькой фотокарточки улыбались темноглазые девочки-двойняшки с бантами в темных волосах.
Иногда Фира, Голубчик и Верочка резались в подкидного – Марк Семеныч азартно вскрикивал, жульничал, томно прикрывал веки сухой ладошкой и по-детски бурно захлебывался обидой и восторгом. Подталкивая Верочку локтем, Фира заходилась булькающим смехом. Похоже, она кокетничала.
Повалюков Голубчик откровенно презирал. Поговаривали, что Петро Повалюк имел некоторое отношение… Не принято было говорить на эту тему, никто не обсуждал открыто, но отчего-то этот внешне вполне безобидный человек внушал ужас маленькому Голубчику.
– Она опять была там? У этих людей! Боже, боже! – В голосе его дрожали трагические нотки – горестно улыбаясь, он пожимал плечами, отворачивался к окну и становился похож на маленькую нахохлившуюся птицу.
– Марк Семеныч, родненький, ну никто же точно не знает! Вы там были, я спрашиваю? Вы видели? Ну нельзя же просто так подозревать человека бог знает в чем! Это сущий грех!
– Вера, сколько раз я просила не ходить туда!
Верой ее называла только Соня – не Верунчик, не Верочка, а просто Вера, и собственное имя казалось Верочке ужасно некрасивым, – потупившись, в очередной раз выслушивала она Сонины назидания на тему «не есть у чужих», но удивительное дело, в разряд чужих совсем не попадали ни Фира Наумовна, ни Марк Семеныч, то и дело украдкой втискивающий (то в горячую ладошку, то в кармашек платья) круглые тянучки или ириски. Порой соседи устраивали импровизированные «пирушки», и кто, если не Верочка, оказывалась самым желанным гостем?
– Присаживайтесь, барышня. – Марк Семеныч, обвязанный потешным фартуком (с вышитым на нем пестрым петушком), услужливо сгибаясь, подкладывал на высокий стул подушечку и, подхватив Верочку, торжественно усаживал ее на почетное место.
– Фира Наумовна, ну что ж вы, голубушка, запаздываете, – волновался он, маленькими, усыпанными коричневой крошкой руками передвигая тяжелые изогнутые вилки, ножи, бокалы тусклого темного стекла, в котором отражалось янтарное свечение лампы.
– Ништ гештойгн, ништ гефлойгн, их вэйс.[5] – Прикладывая салфетку к губам, Марк Семеныч обменивался с Фирой странными словечками, отчего оба они казались посланниками какого-то несуществующего анклава, к которому некоторое отношение имеет и она, Верочка, и, соответственно, Соня и Илья. То есть правильней было бы сказать – формально несуществующего, но в Верочкином словарном запасе не было таких слов и понятий…
– Мама, а мы евреи? И я? – однажды поинтересовалась она, и интерес ее был скорее исследовательским, тем более что буквально на днях соседская Валечка – плотная, мясистая, будто бы состоящая из хорошо пригнанных друг к другу квадратов и кругов, с неровно подстриженной под горшок челкой и сонными глазами из-под бесцветных бровей, оповестила ее о том, что «в войну в ихнем подвале прятали жидов». – «Ну, в смысле, вашей, еврейской нации», – добавила она, подметив Верочкино замешательство. – «Ну, бабуся прятала – там одна дивчинка була, и один хлопчик, так их все равно споймали, мамка казала, вон с того подвала, бачишь?»