С тех пор, проходя мимо подвала, Верочка, исполненная суеверного ужаса, старалась не смотреть на его проваленные, поросшие чахлой травой ступени. Когда дверь оказывалась приоткрытой, наружу просачивался страшный, могильный дух, в глубине оживали и двигались косматые тени, – впоследствии оказалось, что таким душком обладают практически все подольские подвалы, – более того, в них продолжают жить люди.
Позже Валечка, воодушевленная Верочкиной реакцией, сообщила, что в подвале пытали людей и на стенках осталась кровь. И трупаки. Что по ночам они (трупаки) ходят по двору и крадут детей.
Иногда Верочка воображала себя «той девочкой», из подвала, которая, держа за руку брата, выходила на свет божий – бледная, худенькая, в истрепанном платье.
Конечно же, словоохотливая Валечка поведала ей о самом страшном – дети обожают придуманные страшные истории, но только придуманные, рассказанные в темном закутке свистящим шепотом. Эти самые «дивчина с хлопчиком» жили в той самой квартире, в которой живут ее родители (Соня и Илья), Марк Семеныч Голубчик, Фира, Петро с Раисой и она, Верочка.
В тот самый день, войдя в дом, Верочка, немедленно вообразив себя «той девочкой», стала искать надежное место, потому как то, что случилось раз, может повториться. Выбран был угол за комодом, потом сам комод – в его сумрачной, но не лишенной уюта нафталинной тиши и духоте просидела она минут пятнадцать, больше не выдержала, выскочив в тот самый момент, когда в комнату вошла мать. Задав пару вопросов, Соня, крепко взяв за руку Верочку, заверила ее, что никаких трупаков в подвале отродясь нет и не было, и мальчика с девочкой тоже. Квартира, – сказала она, – принадлежала людям, которые уехали – сели в поезд и уехали в дальние края. Конечно же, Соня сказала правду, но не всю, утаив тот факт, что жильцы эти, покинув дом, так и не добрались до места назначения.
Наверное, для того страшные истории и существуют, чтобы проживать всю меру ужаса от начала и до конца, чтобы потом, выйдя на свет божий, забыть о них начисто, ну, не то чтобы совсем, – все же оставшийся где-то в глубинах подсознания страх давал о себе знать с наступлением сумерек, но летний двор, занавешенный накрахмаленным бельем, усеянный одуванчиками, сулил больше радостей, нежели страхов, и распахнутая настежь дверь «того самого» подвала обнаруживала такие тривиальные предметы, как старый самокат, прислоненный к стене велосипед с ржавой цепью, лысые шины, трехлитровые банки-закрутки со сливовым и приторно сладким вишневым компотом, с вареньем из райских яблочек и дикой алычи. Разросшаяся акация давала мощную тень, и в этой самой тени Верочка, сидя за деревянным столом, укрытым цветной клеенкой, листала тяжеленный том Брема, подаренный в восьмой день рождения.
Старый двор распахивал темные закоулки и подворотни, в которых чего только не было – торопливо перебегающие дорогу ежи, тощие беременные кошки, искалеченные вороны.
Мать морщила красиво очерченные, темнеющие на матовом лице губы. Отец трепал по жесткой пружинящей шевелюре и уносился по неотложным делам. Найденыши оживали, хорошели на глазах, а потом уходили (уползали, улетали) в свою взрослую жизнь.
– У доченьки твоей руки-то золотые, – может, она и меня полечит? – Незнакомая старушка пошатывалась в двери – точь-в-точь сухая былинка. – Да вы проходите – я позову, но глупости все это – соседи болтают. Верочка, к тебе. – Насупившись, выползала она из закутка, в котором как раз некий доходяга лакал прямо из блюдца, – вытерев наспех руки о платье. – Слышь, говорят, девчонка твоя навроде иконы, от болезней лечит, я бы в Почаево пошла, поползла бы, да не дойду, – я тут по соседству, хуже-то не будет. – Пришелица возлагала на ее голову сухие ладони и благоговейно вздыхала – протяжным старушечьим вздохом, в котором что-то было от плача маленькой девочки.
Позже потянулись юродивые, их-то после войны оказалось навалом, – подвальные старушки, инвалиды-колясочники, – на что надеялись? – ведь ноги обратно не отрастут, – немые, слепые, – все они, оказывается, прекрасно ориентировались в подольских закоулках, – держась за стены, скользили, просачивались из опрятных монашеских двориков, – забинтованные наглухо старушки, – мать шарахалась, но Верочка никого не боялась, – деловито накладывала ладони на едко пахнущие головы, – господь благословит, деточка, – старухи совали в кармашек фартука липкие тянучки, – мать, опасаясь заразы, вытряхивала одежду.
Она вытянулась, истончилась, и лицо ее, несколько асимметричное, с длинноватым носом, уже нельзя было назвать детским и милым, и красивым оно тоже не было, но глаза, глаза – пожалуй, глаза брали реванш за все прочие несовершенства – особую подростковую некрасивость, от которой, впрочем, Верочка ничуть не страдала, – скажем так, она больше сострадала, нежели страдала, да и времени на рассматривание собственных несовершенств у нее не оставалось.
Отец хлопнул дверью, спустив с лестницы очередную малахольную старушку, – совсем, что ли, спятили, – обычный ребенок, оставьте в покое, – Соня, гони всех взашей, – девочке учиться надо.
Школу Вера любила, а впрочем, и ее любили – открытую и необидчивую. Самый заядлый враг замирал и сникал, напоровшись на бесхитростный взгляд зеленых с рыжинкой глаз. Ругать ее было бессмысленно, обижать – бесполезно. Потому что, странное дело, – она не боялась, а только помаргивала как будто подпаленными ресницами, за которыми угадывалось простодушное ее естество.
Запретов Верочка не признавала. То есть она их слышала, но тут же забывала напрочь, и они, эти запреты, облетали ее безалаберную голову, точно тополиный пух, не чиня ни вреда, ни особой пользы.
Точно во сне, досиживала она до конца занятий, усердно макая перо в чернильницу, а после прилежно собирала тетрадки и брела по улицам, погруженная не то чтобы в мысли, скорее в неясные мечтания, впрочем, больше глазела – как и любой идущий с уроков ребенок.
Напрасно разогревала Соня обед, потирала щеки, лоб, костяшки бледных пальцев, – заблудшее ее дитя шаг за шагом отдалялось от конечной точки путешествия, потому что чужие подворотни влекли гораздо более, чем бульон с лапшой и прокрученными фрикадельками.
Верочка вытягивалась, – ни в мать, ни в отца, – наверное, в незнакомую бабу Еву или Асю, – ни с одной из них Верочка так и не успела познакомиться, – вся родня дружно ушла туда, откуда возврата не бывает, – там все перемешалось – утонченность Евы, трепетность Аси, ученость деда Эммануила, а также неразборчивость в определенном смысле тети Шпринцы, ее кокетство, сладковатая конфетная красота – точеный напудренный носик, округлый подбородок, обольстительные ямочки на щеках – вот, смотри, Верочка, – твои ямочки.
Порой они являлись в странных полуснах – выстраивались в шеренгу, – молчаливые, глазастые, – с отцовской стороны, понятное дело, каштаново-рыжие, а с материнской – бледнолицые шатены. Протягивали руки, все так же молча, пугая этим молчанием, и только, пожалуй, один, годовалый Додик, плакал, как плачут все дети его возраста, – заходясь в прерывающемся крике, от которого Верочка вскакивала посреди ночи, в мокрой насквозь сорочке, потом долго лежала в темноте, объятая невыразимым.
– Ну что, прошвырнемся? – О, как обожала Верочка это отцовское «прошвырнемся» и следующее за ним бездумное блуждание по улицам, которые тотчас менялись, стоило им выйти за пределы двора.
Обыденная жизнь оставалась позади – вместе с тусклыми зеркалами, в которых отражалась темная мебель – сервант, комод, стулья с выгнутыми ножками, – переступив порог, Вера не оборачивалась, хотя знала, – там, за подвернутой занавеской, стоит Соня, грустная, со страдальческой складкой межбровья, – в ответ на приглашение, которое было скорее формальным (и Соня понимала это), она вымученно улыбалась и перечисляла список неотложных дел, и у них, беспечно уходящих в свой праздник, не было оснований не верить этому, – кроме всего прочего, праздник бы не состоялся, – повернув за угол, отец выдыхал (или это казалось только ей?) легкое облачко (вины, грусти, сожаления?) – худое подвижное лицо его разглаживалось, он явно молодел и, шутя, подхватывал Верочку под локоток: вы позволите, барышня? Прохожие провожали их взглядом – улыбаясь, покачивали головами, – отец и дочь – медно-рыжие, нескладные, являли миру столь беспечное, полное легкого обаяния зрелище, – по всему было ясно, как дружны они, как похожи.
Прогуливаясь по воскресному, праздничному Крещатику, они, не сговариваясь, сворачивали с улицы Свердлова на площадь Калинина, где находился магазин с самой вкусной газировкой в мире (в этом Верочка была твердо убеждена). Купив жареных пирожков с мясом или горохом – «с какой-то дрянью» (непременно сказала бы Соня), запивали их газировкой с двойным сиропом, переглядываясь, точно подростки, сбежавшие с уроков. Затаив дыхание, Верочка смотрела, как из прозрачных конусообразных колбочек с краниками будто по мановению волшебной палочки течет щекотно ударяющее шипучими пузырьками ситро.
Закусив нитку, Соня стрекотала старой швейной машинкой. Машинка досталась в наследство от бабушки Алты – острой, пронзительной даже женщины с несгибаемым бескомпромиссным характером и золотыми руками, благодаря которым семья никогда не бедствовала.
Она, Соня, даже и не смогла бы сформулировать, отчего все складывалось не так, отчего будто пеленой подернуто все вокруг. Проводила щеткой по тускнеющим, но все еще прекрасным волосам, – оттуда, из глубины, смотрела на нее молчаливая девочка с лилейной матовой кожей – стройная, сосредоточенная и всегда немного печальная. Она мечтала, возможно, о чем-то несбыточном, и это несбыточное промелькнуло вслед за подводами с немецким «барахлом». И там, в купе поезда, там тоже было оно – там была еще та самая задумчивая девочка, с нарядным щекастым пупсом на коленях, – вся в новом, с иголочки, в неслыханном кружевном белье, с изящно подобранными, как будто облитыми молочной глазурью, стройными ногами.