Как не хочется стареть, – казалось, фраза эта сорвалась с материнских губ в каком-то почти беспамятстве, – сидящая напротив (склоненная над тетрадкой – льющийся из окон свет, распахнутые ставни, разметавшиеся по плечам непокорные волосы), – как не хочется стареть, – взгляд Сони был обращен в никуда, – он был глубоким и одновременно пустым, а губы двигались, с трудом выталкивая слова, – между матерью и дочерью не наблюдалось той степени близости, при которой они могли бы обмениваться подобными сентенциями, и Верочка смутилась поначалу, но уже через мгновение волна жалости захлестнула ее любвеобильное сердце, – умеющая справляться с лишаями и бородавками, в этом она была бессильна, – как не хочется стареть, – повторила мать, вглядываясь в нечто невидимое за окном, – это было календарное начало весны, это и была весна, столь непохожая на ту, берлинскую, со взрывами, воем бомбежек, страшным заревом, но… ощущением начала новой, захватывающей истории, неизбежного и близкого праздника.
Илья, такой стройный, ладный в своей гимнастерке, затянутой ремнем, в начищенных сапогах, с огненной шевелюрой, которую зачесывал пятерней, обхватывал тонкие Сонины плечи, подводил к окну – там бушевало пламя и белозубые, будто бы припорошенные темной пылью люди, взявшись за руки, исполняли странный танец, похожий на сиртаки.
Как для кого, а недолгая эта жизнь в пыльном, голодном, разрушенном городе на исходе войны отсюда казалась, пожалуй, самой счастливой. Зарево пожаров, взрывы, зияющие провалы в зданиях, и там, в этих черных провалах – внезапные и трогательные фрагменты вчерашнего, еще не обожженного войной, тленом и распадом человеческого присутствия. Покрытый слоем пыли инструмент, старинные часы с безвольно опущенной стрелкой, устойчивая добротная мебель (скоро двинется она в путь, одному богу известно, каким образом впишется в темные комнаты, обретя новую жизнь под новыми крышами и небесами).
Если бы писалась летопись всех происходящих в жизни событий, – нет, иначе, – если бы события жизни укладывались (стройным рядом знаков) в некую общую летопись, то Германия сорок пятого, безусловно, была самым ярким событием в истории Сониной жизни. Санитарные поезда, безымянные полустанки, крики, стоны, запах карболки и йодоформа, километры горя, сотни и тысячи километров боли. Закушенные губы, невидящие глаза, мальчишеские затылки, подернутые пленкой зрачки. Чаще всего ей приходилось быть свидетелем самого сокровенного, что есть в человеке. Соня принадлежала к числу деятельных и тем самым счастливых натур, которые, решительно отставляя в сторону страх, ужас, брезгливость, буднично подходили к исполнению сложных и даже (на первый взгляд) невыполнимых задач. Натянутая будто струна, бледная, большеглазая, она, подавляя желудочный спазм (но только поначалу), выверенными движениями срезала остатки одежды, гнойные бинты, – тонкие ее руки легко разворачивали, переворачивали, укладывали, – сестричка, да у тебя легкая рука! – ее появление сопровождал общий вздох облегчения, даже, казалось, воздух в вагоне становился легче.
– Выходи за меня, сестричка, – крепко любить тебя буду. – О, сколько раз слова эти рождались (под ее руками), выдыхались вместе со стоном, точно последнее «прости», или «люблю», или «прощай», но ни одно из них не задевало ее, разве что по касательной, будто все ее женское, юное, жаркое застыло, перестало быть и отзываться, впрочем, вероятно от стресса и недосыпания, прекратились месячные, не только у нее, у других сестричек и санитарок тоже. Но не только это. Вид человеческого страдания, развороченной плоти, сгущение этого плотского, обнаженного, беззащитного, пробуждал совсем иные чувства.
– А сестричка-то наша, евреечка, навроде иконы, братцы, – глядит, и так делается боязно, и легко, и…
Обычно произносимое со сладким причмокиванием «евреечка» здесь звучало иначе – скорее, уменьшительно-благоговейно, и Соня, застыв на пороге, в одно мгновение успела испытать гамму разнообразных чувств – голос принадлежал молодому лейтенанту Коковкину Васе, который еще ночью, прижавшись к прохладной Сониной ладони пылающей щекой, тихонько стонал. О том, что он плачет, догадалась она, ощутив горячее жжение на руке. Обычно резкая, она даже не дернулась, не повела бровью, глаза ее оставались участливо-серьезными, немного отстраненными, руки привычно делали свое.
Круглолицая задорная Тося, санитарочка, протягивая кружку с кипятком, плюхнулась рядом, – лицо ее, составленное целиком из каких-то неправильностей – глаза маленькие, щеки круглые, нос картошечкой, все же было милым, детским и смешливым, – с Соней она немного робела вначале, – вот строгая вы, Софья Львовна, только не сердитесь, вас даже раненые знаете, как прозвали? Только поклянитесь, что не сдадите! Жидовской иконой – ну, виданное ли дело? Такое придумать…
Соня улыбнулась уголками губ, – она к тому времени находилась почти что в фазе бессознательного – легкого полусна, и потому Тосино сообщение не получило должного резонанса, – Тося, ты иди, я вздремну хоть полчасика, – кликни, если что…
«Если что» случилось через те самые полчасика. Не стало лейтенанта Коковкина, чем-то неуловимо похожего на Тосю, – то ли детским простодушным лицом, то ли россыпью веснушек на вздернутом носу.
Однако странное несочетаемое сочетание слов закрепилось за ней, – и вправду, нечто иконописное было в ее тонком, тихом лице – разлет бровей, высокий чистый лоб, но не это, не это, пожалуй, некое умиротворяющее чувство, которое возникало с ее появлением.
Именно это чувство коснулось и молодого, блестящего и какого-то моментально своего, во всех возможных смыслах, – бесстрашного военкора, рыжего, тощего, смешливого, и «военно-полевой» роман, как это принято называть, собственно, и романом не успел стать, не до букетов и конфет было им, матерым, видавшим и пережившим войну во всех ее видах. Не было времени на роман, и потому отношения их стали законными буквально при первой возможности, – потом, по прошествии лет, Соня не могла вспомнить многого, в том числе и нежной влюбленности, и первой неловкости, – главным было то самое первое и верное – при виде ассиметричного смешливого лица – свой. Свой, своего роду-племени, будто мальчик из соседнего двора (по сути, так оно и было), – единственное, что могло связывать ее, Соню, девочку из приличной семьи, с прошлой довоенной жизнью. Потом, много позже, этот период будет вспоминаться какими-то всполохами и островами редкой безмятежности между ними.
Война смещает акценты, расставляет приоритеты, и даже самое страшное воспоминание о родителях и сестрах в тылу, в родном доме, – в Сонином сознании эта беда как будто отодвинулась, и несколько полная, страдающая одышкой мать, и отец, высокий, сутулый, с докторским своим саквояжиком, известный в городе детский врач, и сестры – шумная, веселая Любочка и меланхоличная, будто заторможенная Лия – так и оставались полными жизни и мельчайших подробностей ее, – как ни силилась она, но сознание выталкивало – не само известие о свершившемся, а именно итог – полное и безоговорочное отсутствие их в ее, Сониной, жизни. Упрямая, тихая, любимица отца, она всегда выделялась (на фоне сестер) не миловидностью, а законченной, отточенной, выверенной красотой, будто в жилах ее текла кровь иудейских царей, и часто отец, любуясь подрастающими девочками, останавливал свой пытливый взгляд на ней, средней.
Верочка родилась в Берлине, и, несмотря на кровь и разруху, появление ее сопровождало чувство необыкновенного триумфа и жажды. Так и бурлила кровь в ожидании новых, мирных и счастливых времен, и все последующее за беременностью, родами (уже в Берлине), взятием рейхстага, пылью, прахом, кровью, разрушением – казалось заслуженным праздником.
– Взгляни, Соня. – Лицо Ильи озарено лукавой улыбкой. – Вот, примерь, это и еще вот это. – В руках его переливался ворох немыслимых платьев, жакетов, блуз – все было сверкающим, новым и так замечательно идущим к ее лицу, фигуре, – едва заметное глазу прибавление в весе ничуть ее не портило, – прикладывая то одно, то другое к груди, она любовалась отражением в зеркале, а главное, в глазах Ильи. Не то чтобы она не понимала. Возможно, так же, как сознание выталкивает страшное, непереносимое, подобным образом оно поступает и с очевидным.
– Постой, Илюша, погоди, куда мне столько, – она смеялась, запрокинув каштановую голову, причесанную по последней моде – с небольшим валиком волос над гладким, без единой морщинки лбом, – на фоне чужого дома с добротной мебелью, картинами и сервизом, Соня будто сбросила всю свою внешнюю строгость, холодность даже… На удивление легко обживалась она в буржуазной этой обстановке, и все это шло ей, шло – кресла с подлокотниками, тяжелая скатерть, подсвечник, высокое зеркало в прихожей.
– Постой, Илюша, но ведь это…
Одна и та же мысль кольнула обоих, но осталась невысказанной. Там, за тысячи километров от этого дома, тоже была мебель, хоть и не такая добротная, утварь, на плечиках висели новые и ношеные платья, и чьи-то руки перебирали их, безошибочно угадывая размер.
За мародерство судили, ходили слухи о страшных преступлениях, глумлениях даже, но какое все это имело отношение к ним? Чужой временный дом, чужие вещи. Не покидало ощущение чужих глаз. Иногда чудились звуки. За стеной играли гаммы, немыслимое дело, – кому придет в голову разучивать гаммы во время пожара или наводнения! Невидимая детская рука, спотыкаясь, повторяла одну и ту же музыкальную фразу, – в ней Соня с радостью узнала «Лебедя» Сен-Санса, которого повторяла и повторяла, безбожно истязая инструмент, перед выпускными экзаменами. Порой, впрочем, та же рука, несмело охватывая ряд клавиш, брала несколько глухих аккордов в тональности си-бемоль минор, и, после небольшой паузы, гнетущая тишина проливалась чистейшей шопеновской меланхолией, – нет, играл не ребенок, – скорее, пожилой человек, – медленно, будто восстанавливая по памяти отголоски каких-то давних времен.
Соседи – прихрамывающий мужчина с тросточкой, с внимательным взглядом светлых глаз (наблюдая, как он переходит дорогу, ощупывая тросточкой развороченные булыжники, аккуратно перенося, по всей видимости, плохую ногу над опасным участком, Соня замерла, тотчас увидев отца, всегда прихрамывающего и оттого не расстающегося с тяжелой тростью), будто присыпанная рассыпной сладкой пудрой старушка, по всей видимости его родственница, возможно сестра, уж слишком они были похожи, – отчужденно-вежливые, при встрече (а она была неизбежна) отводили одинаковые серо-голубые глаза, в которых, боже правый, не было ненависти – пожалуй, только безысходность.