Хасе, конечно, в уши донесли. Держи, мол, парня, он опять к хромоножке убег. А как тут удержишь? Грудью? Комодом? Стопками аккуратно разложенного белья? Бульоном из молодого петушка? Хася плакала от абсолютного бессилия.
Даня, знаете ли, слыл немножко… как бы это сказать… глуповатым, недалеким, простодушным, точно пятилетний ребенок. И врать, как уже было сказано, не умел. Несуразный, виноватый, стоял на пороге, и Хася, вытирая заплаканные глаза, ставила тарелку, садилась напротив, смотрела, как движется на Даниной шее кадык, как крепкие белые зубы впиваются в мозговую кость, как сверкают морковные звездочки, и сердце ее утешалось этой идиллической картинкой.
Но ненадолго. Все устали от неразрешимости ситуации; хотя Лиза ни на чем не настаивала, но однажды Даня так и остался в ее кукольной спальне. Потому что готов был вечно любоваться, как нежные пальчики Лизы обхватывают кукольную чашечку из фарфорового сервиза на двенадцать персон.
Если все-таки было окно в этой комнате, то выходило оно во двор – там полоскались на ветру накрахмаленные до небесного хруста простыни, пододеяльники и наволочки, там старая вечнозеленая акация росла и воздух был острым, насыщенным влагой и электрическими разрядами, как бывает поздней весной.
Отчего не пахло счастьем там, у Хаси? Один Бог знает. Ведь и там крахмалили и подсинивали белье, и там во дворе росли огромные деревья – акации и каштаны. Может, все дело было в сервизе на двенадцать персон и легком перезвоне чашечек (когда проезжал трамвай)? Или в пряди золотистой, ниспадающей на Лизины смеющиеся глаза? В расходящихся от уголков их тончайших паутинках? Или в преломлении света, в котором обыденное становится особенным, неповторимым? Отчего мы счастливы там и несчастливы здесь?..
Рослый Даня легко, без особых потерь складывался вчетверо, и что именно происходило за закрытой дверцей пенала, останется великой тайной.
Но только однажды Роза, живущая в большой комнате (направо по коридору), приведет Лизу в чувство нехитрым маневром, о котором она помнила смутно: изо всех сил дернув за то, что есть у каждой женщины внизу живота. Когда степенная и несколько располневшая Хася вернет (ненадолго, впрочем) права на счастливого Даню, предъявив тому протекающую не без осложнений беременность, а после, как итог, – слабую, зачатую без особой страсти девочку.
Бедный Даня не понимал, откуда (а главное, зачем) явилось на свет божий это создание, одним появлением своим нанеся сокрушительный удар по его безоблачному счастью, но любой мужчина беззащитен перед женскими уловками, и никакому мужчине не разъять множественные петли и узлы женского лукавства.
Девочку назвали Соней. И это был тот самый беспроигрышный козырь, который думала предъявить Хася маленькой Лизе, ее кукольному бездетному (и оттого ненастоящему) миру. Пеленки, спринцовка, незаросший родничок, звук детской отрыжки, столь сладостный материнскому сердцу, – все это было великим завоеванием, женской победой, в тени которой, точно забытые игрушки, позвякивали фарфоровые чашки и облитые глазурью синие блюдца.
– Терпи, Лиза, никуда он не денется, твой Даня, – рассуждала Роза, замешивая тесто для пирожков с вишнями.
Да, в жизни, помимо звона фарфоровой посуды, должно быть место штруделю, начиненному, как учила старая Башева, маком – влажным, рассыпчатым, густо замешанным, черносливом, орехами, растертыми до пастообразного состояния в тяжелой медной ступке (она, как и сам рецепт, досталась от той же Башевы). Пьянящий аромат ванили, жженого сахара, корицы, оладьи, присыпанные пудрой… Вот от чего сладко заходится сердце, вот чем жив человек.
Очнувшаяся от глубокого обморока, Лиза обнаружила, что совершенно не умеет предаваться страданию. Уголки ее губ по-прежнему изгибались в предвосхищающей улыбке. В конце концов, вот любимая Данина чашка. Вот блюдце с синей каймой. Вот томик Брема с закладкой на девяносто второй странице. Все, как и раньше, дышало присутствием.
Так, собственно, оно и было. Данино сердце оставалось там, в тиши крохотной спаленки с ходиками на шкафу.
Материнство преображает женщину. Увы, не всегда красит. Хася еще больше располнела, в голосе ее появились властные визгливые нотки. Даня – то, Даня – се. Подай, принеси, вынеси. И Даня выносил. Вносил и выносил. Авоськи с торчащими из них волосатыми куриными ногами, базарный творожок, топленое масло, молоко. Большая Хасина грудь его не слишком много вырабатывала.
Согнувшись под тяжестью авосек, Даня вспоминал маленькие Лизины пальчики, ее сахарный рассыпчатый смех, ее несерьезность, нежную картавость, ее твердое «ч» в слове «что», – и ноги сами несли в тот самый переулок, где под пышной кроной вечнозеленой акации резались в домино; в знакомом окошке загорался желтоватый свет, и крошечный наперсток, надетый на крошечный палец, напоминал о главном.
Она ни о чем не спрашивала. Обжигаясь, они надкусывали начиненные антоновкой оладьи, а чуть дальше по коридору над пылающей сковородой колдовала Роза – оладьи дело нехитрое, но требуют терпения, чуть зазеваешься – и все пропало.
О Хасе доносились сведения, но какие-то, знаете, расплывчатые.
Ну вот что, допустим, она сидит как истукан. И все тут же воображали Хасю, с ее серьезным лицом и большой грудью, сидящую на стуле лицом к двери, со сложенными под этой самой грудью большими красивыми руками. Потому что руки у Хаси были-таки красивые, полные. Плечи будто наливные. А зубы непропорционально маленькие, будто не выросшие вровень с остальным организмом. Это даже до смешного доходило. Женихи как натыкались на этот аккуратный ротик с крошечными сахарными зубками, тут же обращались в бегство. Ну представьте: большое и довольно красивое лицо, бровь ровная такая, носик аккуратный, и вдруг – детские зубы. И главное, оно же не сразу обнаружилось. Когда поняли, что Хася выросла, а зубы нет, поздно уж было. Все при ней было. И плечи, и бока, и, само собой, бюст.
Даня и сам понимал, что запутался. Главное, совершенно не помнил, как его угораздило. Только и видел плывущие белые караваи, полные молока и меда. Не до зубов ему было. Тем более что Хася, наученная опытом, их не разжимала, смеялась с опечатанным ртом, знаете, жеманным таким смехом – хи-хи. Многие женщины и девушки так смеются. В общем, оно быстро случилось. Вначале, значит, молоко и мед, а потом все остальное. И когда разомлевшая от любви девушка кладет голову тебе на грудь, и обвивает шею руками, и прижимается коленом, тут уж не до зубов.
Хитрая сваха про зубы умолчала. А как же! Ей же наперед уплочено было! Хасин отец постарался. Свидание нарочно поздним было, а что там во тьме? Платьице белеющее, коса вокруг головы, сливочные колени. Луна над Боричевым Током, сладкая, круглая. Свечи каштановые, подсвеченные лунным светом, гроздья сирени – все дышит, благоухает, пьянит. А Даня уже большой был. Куда девать это все. Всего себя. Рослого, красивого, не сглазить бы, мальчика из простой семьи. Мать его, Фейга, людей обстирывала. Во всем себе отказывала, чтобы сына поднять.
В общем, попался наш сокол. Когда очнулся, солнце сияло, вино лилось, бокал под каблуком предательски хрустнул. Благословения со всех сторон. И вот тебя уже под руки ведут. Точно Иосифа Прекрасного. И невеста под хупой. Платье (у хорошей портнихи шили из креп-жоржета), колени, чулки. Все на месте.
Плодитесь и размножайтесь, сказано в Писании. Опять же, тесть кровать купил, хорошую такую, с панцирной сеткой и никелированными шишечками, комнату им освободили, торшер, скатерть с бахромой. Живите и радуйтесь.
Но что-то Даню стало душить. Ну не то чтобы душить, а вот здесь, в груди, давить. Куда ни повернись, везде она, Хася. Грудь ее пышная, прикрученная к затылку густая коса, а главное – улыбка. Не по себе ему было от улыбки ее. Будто внутри Хаси другой человек или диббук скалит маленькие зубки – и ничего не спасает, ни колени, ни чулки фильдеперсовые, ни торшер с бахромой.
Совсем не то Лиза. Случайное знакомство. В библиотеке. Ее и не видать было из-за стеллажей. Маленькая, в накрахмаленной блузе. Снимите мне, молодой человек, книжку. Вон ту! И пальчиком так.
Он этот пальчик запомнил. И ножки ее детские, носочки, туфли с перепонкой поперек, смешно сказать, едва ли не тридцать четвертого размера, наверное, в детском отделе покупала.
Он потом в библиотеку зачастил. Дышать не смел, возвращая книжку в ее кукольные ручки. А она строго так, склонясь над формуляром, спрашивала: ну как, понравилась книжка, Даня?
Потом как-то зашел, а там сменщица, неулыбчивая женщина-мышь. Заболела ваша Лиза, простыла, молодой человек. Где живет? Да на Никольской, знаете, где аптека Габбе раньше была? Ну да, там вывеска до сих пор висит.
Уж не помнит, как летел со всех ног. Осторожно котомку у дверей поставил. Яйца – свежие, домашние, творожок, молоко топленое.
Ее и не видать было под пледами. Он как представлял себе, что там, под пледом, ступни ее шелковые, плечики, – испариной покрывался. Роза, соседка, не скрывая радости, пристраивала яйца в авоське за окном. Лицо ее блестело от кухонного жара, – ой, не наследите, молодой человек, вот, отнесите ей гоголь-моголь, если, конечно, вас не затруднит.
По радио передавали скрипичный концерт, и Лиза, укутанная в шерстяной платок, смешно дула на горячее, брезгливо снимала пенку, надрывно кашляла, и от кашля сотрясалось все ее птичье тело. Даня сидел напротив, и что-то разливалось у него в груди. Как будто весь его большой и сильный организм наконец обрел смысл и точку опоры, и эта точка была здесь. Книжная этажерка с томиками Брема. Фарфоровая статуэтка балерины на одной ноге. Лиза. Ее смеющиеся близорукие глаза, ее строгие пальчики, ее голос, негромкий, глуховатый даже, но такой родной.
Ни о чем таком он не думал. Ведь Лиза была божество. Не такая, как остальные женщины. Он не мог представить ее склонившейся над стиральной доской, например. Или идущей с тяжелыми авоськами. Книжки, радио, монпансье в круглой коробке. Свернутые невесомые носочки в углу шифлодика. Аккуратные туфельки с перепонкой.