Канун последней субботы — страница 30 из 58

– Повесьте у себя, Лиза, вас не тронут, слава Богу! И за комнатой присмотрите, пока этот кошмар не закончится. И кушайте! Не забывайте кушать!

Плача, Роза хлопала дверью, слышен был топот ее тяжелых ног, грохот посуды, она вновь вбегала к Лизе, чтобы отдышаться и как следует нажаловаться на мужа, который сбрасывал с перегруженной подводы уже упакованные узлы (Роза, поезд не резиновый!), но, раскрыв рот, тут же забывала о выварке и постельном белье, – заливаясь слезами, присаживалась к Лизе на кушетку.

– Розочка, не беспокойтесь, до’огая моя! Кто-то же должен остаться в доме! Я и за комнатой вашей пгисмотрю, и вообще. Вегнетесь (а вы же в конце концов вегнетесь!), а тут все как и было, – ну кому я нужна, посудите сами? Кому? С меня же и взять нечего. Кроме всего пгочего, среди немцев немало интеллигентных образованных людей! Зачем им хромая библиотекарша! Которая, кстати, немножко знает немецкий! Ну и вы же понимаете, Розочка, я должна дождаться возвращения Дани.

Уж как они обнимались, рыдали и прощались утром следующего дня, как вытирали мокрые глаза. Как оглядывалась Розочка на кутающуюся в серый шерстяной платок Лизу, пока та не исчезла из поля зрения, и тогда совсем другие мысли и заботы сменили горечь прощания.

Буквально на днях, на углу Большой Житомирской и Владимирской, Лиза с размаху влетела в толпу – вдоль Владимирской и дальше, по направлению к вокзалу. Это были пленные. Их было много. Сотни, тысячи. Измученные, в рваных робах и шинелях, с лицами, покрытыми многодневной грязью. Лиза близоруко всматривалась в эти лица, в невидящие, лишенные выражения глаза. Она страшилась узнать хоть в одном из них Даню.

Собственно, там было две толпы. Пленные солдаты и идущие, стоящие (вдоль тротуара), плачущие, причитающие. Старушки крестились, протягивали хлеб, сухари. Полицаи, сытые, упитанные, в новых мундирах и сверкающих хромовых сапогах, блестя налитыми кровью шальными глазами, тычками и руганью отгоняли проворных старушек, погоняли и рьяно подстегивали идущих плетками. Лиза обратила внимание, что многие из полицаев – свои, но, похоже, не городские, не местные.

– Господи, папочка не дожил. Может, и хорошо, что не дожил.

Отчаянно припадая на одну ногу, бросилась она прочь, вниз, к Боричеву Току. Краска стыда заливала ее бледное лицо. На пересечении Боричева и Андреевского она увидела старого Зелига, отца Хаси. Лицо Зелига было, как обычно, мрачноватым, замкнутым, чуть отстраненным. Проводив прихрамывающую Лизу долгим изучающим взглядом, он застыл, сложив крепкие волосатые кисти за спиной.

* * *

Выйдя во двор, Лиза заметила расклеенные на домах и заборах бумажки. Вокруг бумажек толпились взволнованные соседи. Давид-ухо-горло-нос, портниха Фаина, часовых дел мастер Тува Мендель. Мужчины были бледны. Женщины утирали стекающие по щекам слезы.

По городу давно ползли слухи, в которые не хотелось верить.

– Послушайте, Фаина, ну что вы, в самом деле, что за паника! Это же не дикари! Ну какие ужасные мысли приходят в вашу голову, честное слово! Только не забудьте документы, умоляю вас, они прежде всего ценят пунктуальность. И Адочку укутайте потеплей.

Убеждая Фаину, Лиза ощутила холодок, пробегающий вдоль позвоночника.

– Два дня, Лиза! Что я могу за два дня? А что с квартирой? С кошкой? Со старой Башевой? Как я поведу ее? Пешком? В коляске? И что я скажу Фиме? Он вернется, а где все? Мама, Адочка… Лиза, умоляю, на вас вся надежда. Вот ключи, я оставлю их утром вот здесь. Отдадите их Фиме. Не может быть, чтобы это надолго.

Исполненный очарования осенний день померк. И все же, проходя мимо военной части, Лиза не могла не отметить густые кроны разросшихся и уже желтеющих деревьев. Невольно поддавшись воспоминанию (такому далекому, мерцающему, будто из каких-то прошлых жизней), она смахнула со щеки невесомую паутину. Вот здесь, под этой старой акацией, стояли они, не в силах разъять объятия.

– Ласточка моя. – Большими ладонями касался он ее мокрых щек и смеялся чему-то тихо, точно в предвкушении счастья. В сумерках смуглое его горбоносое лицо блестело, а коротко остриженные густые волосы чуть-чуть покалывали кончики Лизиных пальцев.

Семья скорняка Зелига так и не смогла выехать из города. Перегруженную имуществом подводу пришлось развернуть в обратную сторону – поезда бомбили; к тому же Зелиг несколько затянул со сборами, все откладывал до последнего, надеясь, что все как-то утрясется, а тут еще Сонечка, как назло, простудилась, так и до воспаления легких недалеко.

Приказ о сборах застал их врасплох. Человек угрюмый и подозрительный, Зелиг не верил в благополучный исход. Он вообще мало во что верил. Счетная машинка, встроенная в его бритую шишковатую голову, редко ошибалась. Он злился на себя, что допустил такой непростительный просчет, и срывал досаду на домашних. Ведь можно было успеть, проскочить. Главное – вырваться из города. Трясущимися руками он пересчитывал бумажки, теперь уже точно никому не нужные. Все в этом мире покупается и продается, со всеми можно договориться. Не так, так этак.

Самое страшное – это ожидание. Фира, жена, тихонько всхлипывая, собирала вещи. Хася делала ребенку компресс. Время от времени из детской доносился слабый, заунывный, будто жалоба, детский плач. Он вынимал Зелигу сердце.

– Ша, пусть уже будет тихо.

Грузный, тяжело присел на краешек кушетки. Сердце ныло.

– Хася, дай уже ребенку спокойствие. Пусть будет тихо. Слушай сюда. Только не кричи, слушай меня и запоминай. Сейчас. Прямо сию минуту, Хася. Ты. Одеваешь Сонечку. И идешь к ней. К этой хромой, да. Ребенку нельзя в дорогу. Тем более что у нее жар. Вот деньги. Возьми еще. Дай ей это плюс еще столько же. В конце концов, я знал ее отца, приличный был человек, хоть и немец. Пусть уезжает, как только ребенок поправится. Ша, не делай гвалт, Хася, так будет лучше, я сказал. Что бы там ни было, ребенок дороги не вынесет.

* * *

Детские вещи без труда уместились в небольшую корзинку. Даже легкое пикейное одеяльце, сложенное вчетверо. Конец сентября, вечера уже не такие теплые. Со стороны казалось, будто Хася неспешно прогуливается под каштанами. На свежем воздухе Сонечка внезапно перестала капризничать, с интересом разглядывая редких прохожих. Девочка, чтоб не сглазить, выровнялась и личиком пошла ни в Даню, ни в Хасю, а в каких-то дальних родственников – вьющиеся мягкие волосы еще не определились с цветом, и это было хорошо, как и то, что кожа у Сонечки была бледная, фарфоровая, светящаяся, вот только носик и разрез глаз… – вы понимаете… Ну какой, я вас умоляю, там нос, какой разрез глаз у маленького ребенка?

Никто (кроме, пожалуй, вездесущей старухи Павловой) не видел того, как свернула Хася на Притисско-Никольскую, как подошла к окошку первого этажа, как медленно поднималась она по проваленным полусгнившим ступенькам, как, свернув налево по коридору, оказалась перед той самой дверью в комнатку-пенал. Никто не слышал покашливания за дверью, мелких торопливых шажков и звука включенного радио.

О некоторых событиях история умалчивает, подробности предпочитая оставлять за кадром. И о многом мы можем только догадываться – впрочем, как и те немногие, кто все еще помнит стоящую неподалеку от военной части будку сапожника и вывеску с полустертой надписью «А…тека Г…ббе», некогда украшавшую первый этаж старого кирпичного дома.

Скрипка Готлиба

В «классах» его встречает десять пар детских глаз – черных, блестящих, либо похожих на воробьиное яйцо – в желтоватых пятнышках и потеках.

– Господа, – откашливается Готлиб.

«Господа» что-то нестройно галдят в ответ, растирая ладони, – в классах не топят, и нежные детские руки стекленеют, покрываются болячками, – кто-то уже кашляет сухо, нехорошо, – ну конечно, эти неженки, привыкшие к мамкиным бульонам, все эти Мотеле и Йоселе – будущие гении.

– Мосье Готлиб! – Птичья лапка тянет его за рукав, – у мальчика извиняющаяся улыбка на смуглом лице, – кажется, его фамилия Щварцман или Шварц, – ну как же может быть иначе, когда ассирийские черты из-под жесткой челки, – мальчик из «пансионеров» – он спит на застланном сундуке, поджав к груди острые колени, а за обедом несмело протягивает руку за картофелиной. Похожий на серый обмылок картофель в мундире и селедочный хвост – чем не обед для будущего гения? – будущий гений держится за живот и бежит во двор, – толстогубый Маневич заливисто хохочет, но тут же умолкает от веского подзатыльника, – у мосье Готлиба тяжелая рука, – костяшками желтоватых худых пальцев он раздает подзатыльники направо и налево, – мальчишки – народ вредный, – от них дурно пахнет, – лежалыми мамкиными кофтами и аденоидами, – самый трудный возраст достается ему.

Каждая еврейская мать носит в подоле вундеркинда – у вундеркинда торчащий голодный живот, но цепкие пальцы, – первым делом его облачают в бархатные штанишки, – одному богу известно, где они откапывают эти куцые одежки, – пока младший тянется к груди, старший достает из футляра скрипку, – он шумно сморкается в материнский подол и семенит короткими ножками, перепрыгивая лужи, подернутые коркой льда, – ему бы прыгать по этим лужам вслед за воробьями, размахивая острым прутиком, – эники-беники, но детство окончилось – с утра до поздней ночи сидит он в душных классах, уворачиваясь от подзатыльников строгого маэстро.

– Что ви мине с Моцарта делаете сладкую вату? Ви понимаете, что это МО-ЦАРТ! Тоже мине, танцы-обжиманцы, – ви что, думаете, Моцарт был птичка? Рохля? Маменькин сынок? Он был мужчина, понимаете ви, глупый мальчик? – Голос Готлиба дрожит от гнева, – и раз-два-три, раз-два-три, – лысый череп Готлиба обмотан шерстяной тряпкой, – в этом наряде он похож на старую сварливую женщину, но никто не смеется, только легкомысленный Маневич кусает вывернутую нижнюю губу, – Маневичу всегда смешно, – в темноте он тайком поедает мамины коржики, и губы его в масле. – Вытрите руки, молодой человек, – Готл