иб брезгливо морщится, протягивая Маневичу тряпку, – и передайте вашей маме, что я имею к ней пару слов.
Пара слов от мосье Готлиба – это серьезно. У Готлиба нет времени на церемонии. Он встает и прохаживается по классу, кутаясь в женский салоп. У него нет времени на бездельников, дармоедов и бездарей. Из десяти мальчишек останется пятеро. Один будет заниматься в долг. Другой будет недосыпать ночами, укачивая на руках истошно вопящего младенца. От младенца пахнет кислым, и мальчик пропихивает в жадный рот смоченную в молоке тряпку, пока жена маэстро прикручивает фитиль к керосиновой лампе.
У жены маэстро впалые щеки и огромные черные глаза, похожие на перезрелые сливы. Идите уже сюда, Шварц, шепчет она, и ведет его на кухоньку, и там зачерпывает половником тарелку супа, а потом садится напротив и смотрит, как мальчик ест, как двигается острый кадык на тощей шее. У жены Готлиба обкусанные ногти на детских пальцах и внезапный румянец, заливающий выступающие скулы. Кушайте, мальчик, – шепчет она и маленькой рукой ерошит жесткие ассирийские волосы на его голове, – рука ее движется плавно, и юный Шварц боится поднять глаза, он замирает под ладонью и торопливо проглатывает последнюю ложку супа.
Из спальни доносится лающий кашель. Маэстро так и спит в своем лисьем салопе, с вкрученными в седые уши ватными тампонами. Маэстро мерзнет, и перед тем как улечься, он по-старушечьи суетится, взбивая огромные подушки, подтягивая к ногам старый плед, – все знают, что он давно не спит со своей молодой женой, и остается только гадать, откуда появляются на свет истошно вопящие младенцы, страдающие поносом и ветрянкой, – они появляются один за другим, похожие на лысых сморщенных старичков, – некоторые из них не дотягивают до полугода, и тогда отменяют занятия, потому что безумный крик разрывает душную темноту детской, – старик раскачивается на полу, словно его мучает зубная боль, – притихшие пансионеры молча лежат на своих сундучках – они боятся пошевелиться и затыкают уши, чтобы не слышать голубиных стонов, то возобновляющихся, то затихающих внезапно, а потом вновь прорывающихся низким горловым бульканьем, – ой, держите меня люди, – будто забившаяся в припадке ночная птица, повиснет маленькая Цейтл на руках старого Готлиба.
Дети появляются и исчезают, но Моцарта никто не отменял. Проходит неделя, и старик, сидевший на полу со вздыбленными вокруг желтого черепа пегими волосками, вновь ходит по классу, заложив руки за спину, а потом останавливается внезапно и хватается обеими руками за сердце, – это же МОЦАРТ – это же Моцарт, молодой человек, – молниеносным движением он выхватывает смычок и обводит класс торжествующим взглядом.
И тут происходит то, ради чего стоило тащиться по унылой дороге из захудалого местечка, есть похлебку из картофельных очисток и мерзнуть в коридоре на сундуке, – те самые пальцы, которые только что безжалостно раздирали нежное куриное крылышко, исторгают нечто невообразимое, отчего наступает полная тишина, которую не смеют нарушить ошалевшие от первых холодов мухи и степенно прогуливающиеся за окном лиловые петухи, – протяжно, изнурительно-медленно смычок рассекает деку и взвивается острым фальцетом, – отсеченная петушиная голова отлетает в угол, а изумленный птичий глаз заволакивается желтой плевой, – скособоченная фигурка в лисьем салопе раскачивается и замирает, – оборвав музыкальную фразу, старик обводит класс сощуренными, цвета куриного помета глазами и, цокая языком, наклоняет голову, – а?
Как один день пролетят летние деньки – июльские ливни и августовский сухостой, и тощий Шварц вытянется еще больше, верхняя губа и подбородок украсятся темным пухом, – маленькая Цейтл, прелестно нелепая с огромным животом и лихорадочно блестящими глазами, накроет стол для новеньких, еще по-домашнему круглолицых, заплаканных, пахнущих коржиками и топленым смальцем. Пятеро из десяти отправятся домой, а из пяти останутся только двое, – еще одна беспросветно долгая зима уступит место распахнутым во двор ставням, чахлой траве и жужжанию шмеля за грязным стеклом.
Усаживая Шварца в бричку, Готлиб торопливо протолкнет в карман его пальто несколько истертых надорванных бумажек, – будьте благоразумны, молодой человек, – будьте благоразумны, старик так ни разу и не назовет его по имени, – а затем, будто поперхнувшись, закашляется, обдав душным запахом камфары и старого тела, – они думают, что Моцарт был кисейной барышней и ходил на цыпочках, но мы-то с вами знаем, что такое Моцарт.
Бричка тронется – старик взмахнет рукой и долго еще простоит на обочине, подслеповатыми глазами вглядываясь в петляющую по пыльной дороге точку.
И реки не зальют…
И когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, и когда всю пустоту и все отчаянье вкладывал в разворот плеча, в согнутые костяшки пальцев, – сплевывая окрашенную алым слюну, шла на него, переступая истончившимися ногами в перекрученных чулках, – ненавижу, смеялась в голос, хрипло, обнажая золотую коронку в правом углу рта, черный провал спереди, – шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью.
Все дороги вели к гастроному, и по узкой, выложенной плиткой тропинке – к пивнушке за овощным. Сквозь едкий запах мочи пробивался густой, тяжелый – сирени. Весна в том году выдалась роскошная, хмельная – к весне стали вызревать юные сикухи, одна в одну, гладкие, шелковые, вышагивали бестолковыми ножищами, сверкая трусиками, взлетали на подножку – с размаху плюхались на чьи-то колени, острые, мальчишеские, или мужские, нетерпеливые, и там елозили ягодицами, доводя спутника до помрачения рассудка, и пялились невинно, безгрешно, будто и не было никакой связи между простодушием вспухших полудетских губ и женственной тяжестью бедер, – если и выворачивал шею, то только чтобы ухмыльнуться бесстыжести этой пустопорожней, – хотелось сдернуть девчонку с мужских колен и, звонко хлопнув по заду, отвести домой, нагнуть, сунуть голову под кран, смыть черную краску, и фиолетовые, бирюзовые тени, и помаду эту идиотскую, – тьфу! – сикухи не волновали, только вызывали чувство досады, – Мария, – звенело в голове, Ма-ри-я, – вскидывался к трамвайному окошку, пробирался сквозь поздние сумерки, отодвигая душистые ветки сирени, шел по следу, по запаху, будто зверь, не видя ничего, кроме вожделенной добычи.
После череды неудач, пожав плечами, она постелила в бывшей комнатке сына, оставив супружескую постель с пудовыми подушками, с голубым ковриком у изголовья, с телевизором, торшером, купленным по случаю, с нарядными домоткаными половичками, памятью о свекрови, так и не доглядевшей, так и не защитившей.
Свекровь отличалась нравом тяжелым и сына драла как сидорову козу, любила, жалела и драла нещадно, сжав тонкие губы, носилась по комнате, настигала – вцепившись каменной хваткой в стриженный полубоксом затылок, стегала с оттяжкой, – «воно ж як теля», – точно теленок на подгибающихся ногах, похожий на рано ушедшего отца, такой же безвольный, миловидно-белокурый, с тощим задом, ох, и чуяло же материнское сердце – хлебнет Петруня с этим квелым битым задом, с простодушием своим.
На свадьбе всматривалась в невесту, исходила тяжкими предчувствиями, но молчала. Невестка была темноброва, яркоглаза, со змеиной головкой, облитой шелком волос, с жаркими скулами, – запрокидывала голову, беззастенчиво касаясь кончиком языка неба, распахивая жемчужный ряд зубов, – сын только мычал и улыбался дурашливо, ваньку валял, дружкам подмигивал, будто не в силах поверить внезапному счастью в шуршащей фате и белом кримпленовом платье по последней моде, обнажающем точеные колени и ломкие лодыжки. Пили медовуху за накрытыми столами, – дело было в мае, – не дотерпели до осени, да и куда было терпеть, когда невеста бледнела и выбегала на крыльцо и там дышала глубоко, а в животе у ней бились две рыбки, спаренные едва обозначенными хребтами и жабрами.
В бане старуха исподтишка поглядывала на Мариин живот, на смуглые бедра, на выступающий мощно лобок, – ох, да разве ж сможет она остановить ток горячей крови…
Свадьбу отыграли как полагается, с лентами, шарами, куклой на машине, и близняшки родились почти в срок, да только две недельки и пожили, обратив Мариино сердце в цветущий сад, а после в горсточку пепла, но дни летели вприпрыжку, один за другим, – сначала носили короткое, а потом длинное, а после – опять короткое, и уютно помигивали огоньки на пятачке за гастрономом.
Петр возвращался хмельной, и разило от него хмелем, – прикладывая ухо к тонкой безволосой коже груди, смеялась Мария и прижималась животом, крепко-крепко, а после сжимала ногами, бедрами, и тонко пели пружины в кровати, это потом, позже, ее сменит раздвижная тахта. Тахта тахтой, а подушки останутся прежними, горкой, как мамка любила, и желтоватые кружевные салфетки на серванте, но подушки – дело последнее, а не последнее – пылающий борщ с чесночной головкой и маленькие варенички с пьяной черной вишней, совсем как Мариины глаза.
Сына определили в интернат без особых хлопот – косоглазого слабошеего мальчика водили по врачам, постукивали по коленкам, говорили всякое, – врачи разводили руками и отводили глаза, а один, молодой, с остроконечной бородкой, явно жалея, сказал – несовместимость, и Мария разрыдалась, но не от этого страшного слова, а от руки его, участливо накрывшей ее ладонь.
Про пеленки знала Мария, и про грудное молоко, которое хлещет из правой груди и стекает ручейком из левой, и про сладкие капли, от которых звереют мужчины, и про сладкий аромат, на который слетаются, не останавливаясь ни перед чем.
Мария плохо понимала врачей – она понимала в любви, в борщах, в пеленках, – позвякивая бутылочками шиповника и ацидофильного молочка, неслась в ясли, на работу, потом опять в ясли, потом в интернат, и вела за руку свое дитя, и прижимала к груди, и пела свои дикие песенки, только не было в них радости, куда-то она подевалась – вместе с кримпленовыми платьями и перламутровыми босоножками производства Чехословакии.