Канун последней субботы — страница 33 из 58

Любое «однажды» требует интриги, глубокого вздоха, уважительной паузы перед развертыванием полотна, будь то полотно широкоформатное или мелкое, малозначительное, с каким-нибудь незамысловатым узором или простеньким сюжетом: сдвоенные лебединые шеи, символизирующие вечную и верную любовь, пестрый горластый петушок, вышитый шелковой нитью по уютной, под бочок, подушечке-думочке, умилительно-желтые цыплята, вызревающие на дне глубокой тарелки, предназначенной для блюд сытных, наваристых, с торчащей полой костью, с плавающими глазками жира.

Ах, эти глубокие тарелки, стоящие столь монументально и надежно на других, плоских; эти глубокие утятницы и гусятницы, будто некие загадочные полости, наполненные скрепляющим всякую семью веществом. И ходики, тикающие над ухом денно и нощно, покачивающие гирькой, играющие в странные игры – подожди, подожди… или – беги, беги, беги. Эти дома, в которых время подобно развертывающемуся тусклому свитку.

Сервант, в котором крепкие кубики пиленого сахару громоздятся в фарфоровой сахарнице, и щипчики тут же, – предметы, волшебным образом наделяющие всякое действие строгой, значительной и незаметной красотой.

Чего стоят, например, женские руки, открытые до локтей, округлых, с теплой неглубокой ямочкой, либо обнаженные до плеча, пленительно колышущегося, схваченного нежным жирком; пальцы, обхватывающие эти самые предметы – щипчики, сахарницы, тарелки, мельхиоровые ложечки, – задвигающие и выдвигающие ящички разного предназначения, распахивающие дверцы шкафов… Какая восхитительная прелюдия сопровождает все эти нехитрые движения – поскрипывания, запахи глаженого белья, резеды, разросшейся в глиняном горшке герани.

И слабый, будто напоминание о женском недомогании, об извечной женской слабости, запах анисовых капель, а еще валериановых, разносящийся по дому исподтишка, словно вторгающийся противник; он ползет из щелей, вползает в шкафчики, поселяется в трещинах и створках.

В незапамятные времена месячные у женщин были обильными, куда более обильными и продолжительными, нежели сегодня. Сложно вообразить, что происходило в Евином доме, когда женщины начинали кровоточить одна за другой. Перед тем проносились по дому непременные бури, достаточно однообразные по сути и исполнению. Начинала одна, а прочие продолжали, виртуозно развивая тему и доводя ее до абсурда, пародии, массовой истерики с заламыванием рук, икотой, обмороками и «демонстрацией свиных рыл», на что каждая была большая мастерица.

Одно из рыл было особенно пугающим – когда оттягиваемые двумя пальцами веки ползли вниз, обнажая воспаленный испод глаза, а добротный семитский нос становился кабаньим пятаком. Человеческого в этом зрелище было мало, но это-то и следовало из всего предшествующего спектакля. Щипки, затрещины, шлепки, несильные, впрочем, скорее отрезвляющие. В доме блеяли, рычали, хохотали – все, включая младших детей, охваченных неудержимым приступом веселости; и затихало все так же внезапно, как и начиналось, и, как ни в чем не бывало, усаживалось все семейство за стол, воздавая должное трапезе.

О, это недомогание дочерей Евы! – дородной, с вывернутыми базедовой болезнью белками горячих глаз. Эти горячие выпуклые глаза – отличительная особенность женской половины дома. Горячие, томные, сонные и испепеляющие в минуты гнева, или страсти, или безудержного желания.

Впрочем, о чем это я?..

Неужели возможна страсть в этих скучных домах, в тихих комнатах, где неутомимая кукушка отсчитывает день за днем, час за часом, где ставни выкрашены унылой желтоватой краской, а половицы поскрипывают под человеческой пятой, которая куда тяжелей, нежели, например, кошачья. Кошек в доме немало, сложно назвать точное число их. Одну из них называют Муськой, а все прочие – производные от нее либо приблудившиеся невесть откуда: серые, дымчатые, бескостные и бесшумные, разве только иногда разражающиеся младенческими и женскими стонами, столь понятными обитателям дома.

К кошачьему потомству отношение уважительное, впрочем, как и ко всему, что множится, стонет, воркует, совокупляется, – каждой твари по паре. Пара – это основание всяческого бытия, в отличие от бесполезного одиночки, подозрительного в сиром своем бесплодии.

Любое существо должно быть окольцовано и пристроено должным образом. Любое существо обязано выполнять обет, данный однажды (опять это «однажды»!). Никто уже не вспомнит того прекрасного дня и часа, когда соединились и стали одной плотью Моисей и Берта, дочь Евы. Все это случилось так давно, в каком-то ненастоящем прошлом, за чертой которого у каждого из них была какая-то своя, отличная от теперешней, жизнь.

Вот тут наше повествование упирается в необходимость вдумчивого внятного сюжета, столь любимого почитателями житейских историй…

Все тонет в пышных, отороченных кружевами подушках и духоте тесных спален. Женщины, сталкивающиеся по утрам и вечерам на кухне, чаще полны, нежели изящны, – и чаще, увы, шумливы. Все женщины кажутся различной степени похожести копиями мамы Евы.

Ева – давно уже не женское, а совершенно мифологическое существо – не говорит, а сипит, выталкивая из огромной груди междометия. Массивная, будто богиня плодородия, восседает она на стуле с изогнутой спинкой, расставив широко слоновьи ноги, зевает, не порываясь прикрыть зевок пухлой желтоватой ладонью. Да, Ева желта и смугла, так же смуглы все дочери Евы. Все желтокожи и склонны к тревожному разрастанию – грудей, подмышек, поросших неровным иссиня-черным мхом, слоеных бедер, аппетитных валиков жира в поясничной области и у основания шеи. Полнота дочерей Евы – аксиома. И даже младшая – круглолицая, еще озорная, подвижная, уже по-женски тяжела, хотя тяжесть эта скорей приятна, нежели безобразна, и сулит немало соблазнов обитателям слободки, мастеровому и непритязательному люду, которому после трудового дня требуется наполненная до краев тарелка и теплая широкая постель.

Мужчина, сгребающий шкварки с чугунного дна сковороды, наливается недюжинной силой, его пятерня томится по окружности груди, по наполненности ее; в темноте спальни грудь эта колышется, разваливается под просторной сорочкой на два рыхлых холма. Долина меж холмами ведет в сонное царство примятого валежника, птичьего гнезда, ароматы которого одуряюще резки и ошеломляюще безыскусны; там, во влажной вязкой глубине, – средоточие смыслов, итог, главный, не подлежащий сомнению приз.

Ночь – царство дочерей Евы. Там, за плотно прикрытыми дверьми спален, происходит вечное, стыдное, почтенное, законное. Под тяжелыми перинами, обливаясь жаром, отрабатывают мужья мужское свое предназначение. Трудятся, словно дятлы, с каждым ударом вбивая доказательство и оправдание бытия.

Сама же Ева, раскинувшись на ложе, удовлетворенно прислушивается к богоугодной тишине, в которой визг пружин подобен чарующим звукам небесной арфы.

Счастье. Кому, как не дочерям Евы, полагается оно – крикливое, желтушное, дрыгающее ножками и ручками.

– Люба моя, – сипит Ева, прикладывая к груди то одного, то другого – всего в доме должно быть в избытке, – все эти кусочки Евиной плоти; маленькие, сморщенные, они теребят грудь и просят есть.

– Сцеживай, – волнуется Ева, ревниво придерживая детскую головку у груди дочери. – Кушай уже, кушай, паршивец, – смеется она, любуясь впивающимся ртом, похожим на миниатюрный поршень, всплывающим поплавком соска – огромным, коричневым, покрытым незаживающей коркой.

Корка смазывается подсолнечным маслом из темной бутыли; тем маслом смазывается и детская головка. Тусклые и взъерошенные волоски растут низко надо лбом. Все это грозит стать медвежьим, избыточным – ее, Евиной породы.

Уперев руки в массивные бедра, озирает Ева пастбища свои, но сердце ее неспокойно.

– Берта! – вопит она истошно. – Берта, ты видишь, Берта?! Что ты молчишь?..

Берта молчит – молчит, потому что об этом не принято говорить в почтенном доме. О ценах на рынке – пожалуйста. О родовых травмах и молокоотсосах – сколько угодно. О том, чем и как кормить мужчин, сколько каленой гречки и укропа полагается есть кормящей матери, о средствах от недержания, запора, поноса, золотухи и сухотки…

И лишь об одном не принято не только говорить, но даже думать…

Берта и Моисей не спят вместе. Вернее, они спят, укрываются одним одеялом и вдыхают один и тот же воздух… вдыхают и выдыхают, вдыхают и выдыхают, но… Берта и Моисей спят будто дети, обнявшись крепко, они видят разнообразные сны и утром, смеясь, рассказывают друг другу небылицы. И все бы хорошо, но от дружбы между мужчиной и женщиной, даже самой крепкой, не бывает детей.

– Горе мне, – сипит Ева, – за что мне такое наказание, позор на мою голову! – Она принимается раскачиваться, посыпая себя воображаемым пеплом, ударяя по тугим щекам и выдергивая пружинки жестких волос.

От дружбы не бывает детей. Эти двое сидят за столом и улыбаются как дураки, а по субботам гуляют в парке и катаются на карусели.

– Карусель, – пышет гневом Ева, – та еще карусель!

Карусель – это когда мужчина знает свое мужское, а женщина – женское.

Где та тайна, которая швыряет мужчину и женщину в объятия друг друга? Где таинственный механизм, священная печать, которая скрепляет и благословляет ежедневное нахождение в одном помещении, все эти зимние и летние ночи, из которых складываются недели, месяцы и годы?..

– Дайте мне внука… или внучку, – стонет она. – Вчера я видела во сне деда Ашера. Он вышел из могилы и спросил: разве тот, чье имя не принято тревожить понапрасну, не обязал нас выполнять главную заповедь?..

Разве дано видеть нам, как рождаются и совокупляются голуби… Разве дано познать, из чего зарождается рассвет, из какой тьмы проступает бледная полоска света…

– Обними меня, – просит Берта, и поворачивается на левый бок, и руку его укладывает в ложбине между правой и левой грудью.

Таинственный бархат ночи окутывает дом, но аисты пролетают мимо. Они пролетают один за другим, но сны Моисея остаются праведными и безгрешными. Если и вырывается из Бертиной груди вздох, то это вздох смирения перед немой женской долей.