Канун последней субботы — страница 34 из 58

Догадывался ли Моисей о том, что за чертой их городка есть другие города и другие страны, что живет в них множество всякого люду; что в городах этих женщины нарядны и тонки в кости, они ходят в рестораны и пьют маленькими деликатными глотками, отставляя мизинчик в сторону, и женское естество их искусно замаскировано в элегантные туалеты, затянуто корсетами. Что у женщин этих не бывает, просто не может быть обязательной послеобеденной отрыжки и изжоги, а еще – длительных болезненных месячных.

Догадывался ли он о том, что впадина женского затылка гораздо чувствительней и обольстительней раскинутых женских ног, пугающего темного провала между ними… А хрупкие запястья и золотистые локоны, обвивающие пальцы тугими кольцами, – они куда более крепки, чем узы, скрепляющие брак…

Иногда, впрочем, смутные мысли и желания посещали Моисееву голову. И тогда взгляд его застывал в проеме окна… но дорога за окном вела на рынок, за которым располагалась пожарная часть и непременная каланча, а за каланчой расступались округлые и приземистые деревья и домишки – округлые и безмятежные, как и все то, что его окружало.

Берта была ему как сестра, хотя сам Господь определил ее Моисею в жены, и Моисей послушно и безропотно любил ее, как любят все близкое. Ему необходимо было знать, что Берта рядом, что она сыта и довольна и руки ее заняты каким-нибудь ленивым рукоделием или стряпней. А если у нее задиралась ночная сорочка, Моисей опускал глаза, потому что не должен муж видеть бесстыдной женской плоти.

Тяжело дыша, она раздвигала ноги и оплетала его поясницу, выдыхая в шею тепло Евиного дома: ну, Моисей, ну! – но энтузиазма ее хватало ненадолго, опадали колени, грудь, а сытный ужин давил в подреберье и смыкал глаза – спать, спать, спать…

Там, в безымянных снах, отцветали лиловые вечера, зажигались огни и женские голоса струились, таяли, таили нечто такое, от чего Моисеево семя исторгалось каким-то необыкновенным способом, и пробуждение его было постыдным. Берта безропотно замывала постельное белье и, затаив дыхание, выслушивала долгие женские беседы о том, что случается между мужчинами и женщинами и отчего рождаются всегда желанные дети.

Моисей часто задумывался о том, как странно устроены женские тела, как сдвигаются и расходятся бедра, какие причудливые фигуры и углы образуют они. Стыдным и непорядочным казалось то, что вытворял он мысленно с чужими женами, неизвестно с чьими женами и дочерьми какого-то иного племени. Это были чужие женщины, пугающе прекрасные в своей таинственной наготе и совершенно непохожие на тех женщин, которых довелось познать ему.

Это не относилось к области чувств, вовсе нет. Скорее, к области чуда, тайны, которую переплетчик Моше носил в себе. Ремесло переплетчика требовало ловкости рук и сноровки, а голова оставалась свободной.

Небольшая пристройка за сараем казалась надежным укрытием для Моисеевой тайны. «Не возжелай чужого, ни жены, ни имущества его». Моисей не желал. Желания были далеки от его костлявого вытянутого тела, тощего выпирающего кадыка, покрытого колючей щетиной. Он не желал чужого. Работал себе, а мысли бродили вдалеке от этих мест. В местах этих чарующая музыка услаждала слух, а стыдные фигуры вытворяли черт знает что и замирали, когда отворялась дверь и входила Берта, внося накрытый салфеткой обед. Кроме обеда, она приносила свежие домашние новости, потому что другие мало волновали ее, и уходила, покачивая плавно бедрами.

Все в этом мире происходило по воле божьей. У нее, у Берты, был муж, переплетчик по имени Моше, была мать, Ева, и не было детей.

В женские дни Берта становилась загадочно-молчаливой. Она держалась за живот, немножко похныкивала и требовала жалости, но не как женщина, а словно маленькая девочка. Садилась у окна и начинала сплетать и расплетать чудные свои тяжелые темно-каштановые косы. Они покрывали ее всю, едва ли не до самых бедер, и тогда силуэт ее вызывал в Моисее болезненное, щемящее чувство. Он послушно приносил разогретую воду, и омывал Бертины ступни, и прикладывал смоченную уксусом тряпку к горячему лбу.

Недомогание было своеобразной индульгенцией, освобождением от ежедневного ритуала, и тогда Моисей оставался наедине со своими снами, окунался в блаженную прохладу подушек и одеял. Порой ему снилось что-то из прошлой жизни – давно утраченное чувство свободы, когда вприпрыжку бежал он за отцом по пыльной улице, сворачивал за угол, предвкушая скорое купание в небольшой грязной речке. Тут сон его обрывался, и речка оставалась там, далеко, а рядом сопела незнакомая женщина. Изумленно вглядывался он в приоткрытые пухлые губы, примятую подушкой щеку, с трудом вспоминая имя, предназначение, время и место.

Жизнь текла, словно сонная река, в которой полоскали белье. Река вытекала неведомо откуда и впадала неведомо куда.

* * *

Лето выдалось жарким, и по пыльному шляху потянулись беженцы. Они шли с запада на восток, вслед за дымным облаком, волоча на себе нехитрые пожитки. Босые изможденные люди были новинкой в сытом краю, особенно поразили жителей города молчаливые дети, похожие на маленьких высохших старичков.

Застыв на пороге, всматривалась Ева в лица чужаков. Близко, слишком близко подступила беда к дому, запахом гари опалив размеренную жизнь, в которой всякой вещи было свое место. Кое-что хранила в себе Евина память, хранила в дальних закоулках ее. Хранила такое, о чем предпочитала не вспоминать, не ворошить тлеющие угли.

* * *

Женщина подошла совсем близко. Одета она была в бурую поношенную юбку, а ноги ее были босы. За руку она держала девочку лет пяти. Молча остановились они у калитки, не решаясь ни постучать, ни войти. Припорошенное серой пылью, лицо женщины казалось немолодым, лишенным всякого выражения.

Позже, вечером, отмытая в глубоком тазу в пристройке за домом, присядет она на краешек стула, неловко сложив руки на коленях. Все платья и юбки окажутся ей широки и коротки, потому что у нее была иная порода, отличная от дочерей Евы, – с развернутыми ключицами, длинными ногами и скрученным на затылке тяжелым узлом пепельно-русых волос.

Подразумевалось, что мать и дочь уйдут на рассвете, но наутро девочка слегла с жаром, и чадолюбивое семейство Евы принялось кудахтать, хлопотать, носиться туда и обратно с мокрыми полотенцами, склянками, градусниками. Слава богу, это оказался не тиф, не холера, не…

Женщину звали Вера. По крайней мере, именно это имя удастся опознать в убогом, сдавленном, горловом мычании гостьи. В мычании гостьи и птичьем щебете девочки.

– Убогая, – всхлипнет Ева, погружая половник в кастрюлю со сваренной в бульоне лапшой. – Что, у меня тарелки супа не найдется для этой несчастной? С больным ребенком да на улицу?..

– Кушать, спать, кушать, – местный доктор был знаменит этой своей присказкой, излечив ею не одно поколение детей и малокровных барышень. Прихрамывая, он засеменил по дорожке, оставляя следы от трости в растрескавшейся земле.

К великому сожалению, знаменитая формула не поможет ни самому доктору, ни большей части его пациентов: точно так же, опираясь на тяжелую трость, будет идти он в толпе единородцев – все с тем же докторским саквояжем и в подобранном под цвет сорочки жилете.

«Кушать, спать, кушать» – очерченная тростью формула замрет в воздухе, и сладкий бульон из бойкого петушка поставит на ноги чужую девочку чужого рода-племени, похожую на мать, странно-молчаливую, то ли из благодарности, то ли от смущения.

– Вы кушайте, – подперев ладонью щеку, залюбуется Берта чужим ребенком. В слепой своей доброте так и не заметит она главного, наиважнейшего – взгляда Моисея, будто очнувшегося от долгого сна.

Заметит старая Ева – и промолчит, опечатав свой рот. Промолчит, заслышав посреди ночи скрип половиц и шаги, вне всякого сомнения мужские.

Так и заживут они, полагая свое состояние временным – еще денек, еще недельку, а там и лето разразится испепеляющим августом, прольется холодными дождями сентябрь; в покосившейся пристройке наладят какое-никакое человеческое жилье – с примусом, печкой и сворой дворовых кошек. Конечно, придется Моисею потесниться, но отчего же не потесниться ради спасения чужой жизни – впрочем, чужой ли…

Зимними ночами дом наполнялся блуждающими женщинами. Сквозь плотно забитые щели не поступал воздух, а тот, что имелся в остатке, был безжизненным и сухим. Зевая, бродили женщины по коридорам, полы халатов волочились за ними, как шлейфы, а от тусклого свечения ламп лица их казались желтоватыми и будто восковыми.

На стенах плясали нелепо раскоряченные тени. Тени жили отдельной жизнью, совершенно независимой от своих хозяев. Чей-то острый профиль соединялся с раскачивающимися над плитой подштанниками или сорочкой, и тогда происходящее на кухне становилось пугающе таинственным. До утра нужно было дожить каких-нибудь три-четыре часа, но именно эти часы растягивались до тягостной бесконечности. Женщины зевали, отодвигали занавески и пристально вглядывались в молочную синеву за окном.

Обнимая законную жену Берту, крепко спал Моисей и видел волшебные сны; и во снах этих являлась ему чужая женщина с узлом пепельно-русых волос на затылке, сероглазая, странно молчаливая. Женщина смеялась, откидывая голову назад, и на шее ее подрагивала сладкая синяя жилка. Что за жилка, скажете вы, подумаешь, – разве этим сильны дочери Евы… Разве удивишь зрелого мужчину какой-то там жилкой – вот здесь, на виске, а еще – на запястье… и здесь, под округлым коленом.

Жилка билась, трепетала, подрагивала; то ли плач, то ли смех прорывался из полуоткрытого рта, запрокинутой шеи, груди – белой, белее первого снега, выпавшего под утро бесшумными хлопьями.

Дочь Веры совсем освоилась и время от времени капризничала наравне с другими детьми: не буду, не хочу, – и старая Ева, изображая гнев, трясла щеками и делала «свиное рыло», чем еще больше веселила негодников.

О чем бы ни судачили злые языки, а вознаграждение за мицву, доброе дело, не замедлило явиться. В положенный срок Берта разрешится от бремени девочкой, которую нарекут Евой. А две недели спустя – не без помощи хромого доктора – в пристройке, за домом, посреди пыльных фолиантов, тяжелых кожаных переплетов, окруженный мудростью веков, родится на свет младенец мужского полу.