Огромный спрут сидел посреди комнаты, шевелил клешнеобразными отростками, угрожающе двигался в ее, Мусину, сторону. Безобразным пятном расползался по полу, подбираясь к ногам.
Казалось, что-то можно исправить. Убить гадину ударом каблука. Выбежать из комнаты, подальше от людей, сидящих за накрытым столом. Сменить паспорт, прописку, имя. Уехать. Куда? Дома надвигались, оседали, переулки перекрещивались, упирались один в другой, выходили на одну и ту же улицу, к желтому дому с помигивающими окнами. Будто по краю воронки бежала она, в ужасе отводя глаза от расползающихся земляных швов.
На краю воронки было холодно, очень холодно.
У сидящих рядом были красные лица, рты открывались, жевали, застывали будто бы в горестном изнеможении, но ненадолго.
Долго еще пили и ели, а расходились шумно, как со свадьбы, и галдели на лестнице – мужчины в распахнутых пиджаках, возбужденные, хмельные, и их жены, с высокими прическами под прозрачными газовыми (по последней моде) косыночками.
Наутро Муся обнаружила себя у плиты. Она чиркала спичками по отсыревшему коробку – одну за другой, быстро-быстро. Спички ломались и крошились в ее руках, она натыкалась на столы, хватала чайник и удивленно смотрела на льющуюся воду. Какие-то люди входили, спрашивали, трясли ее за плечи, но Муся смотрела мимо. У стены, выкрашенной ядовито-зеленой масляной краской, стоял ее отец, Эфраим Гольдберг.
Прижав ладонь к груди, он молча смотрел на нее, – тихо, папа, – ей мешали все эти чужие люди. Хотелось услышать знакомый голос: «Мусенька, мейделе» – но отец только молча стоял у стены, и рыжие волоски поблескивали на его совсем живых веснушчатых пальцах.
С тех пор отец часто приходил к ней и даже присаживался на краешек незаправленной кровати. Муся совсем опустилась, волосы стали тусклыми, кожа – бледной и сухой. Она с трудом доживала до вечера, слоняясь по неприбранной комнате, а потом долго сидела в темноте и смотрела на дверь, и все повторялось – отец и дочь, смеясь и соприкасаясь руками, рассказывали друг другу странные истории.
Из комнаты доносился счастливый смех, а утром все возвращалось на круги своя – спички, чайник, вода, спички.
По странному стечению обстоятельств жизнь моя пересеклась с Мусиной в салоне авиалайнера компании «Эль-Аль».
Женщину с документами на имя Марии Эфраимовны Гольдберг сопровождали две немолодые сиделки. Вполголоса они переговаривались о чем-то за моей спиной, время от времени хватая разбушевавшуюся старуху за тощие руки. Со странным упорством эти самые руки тянулись с обеих сторон, не давая насладиться первым путешествием в страну молока и меда.
Сохнутовский паек был проглочен наспех и долго стоял комом в горле, а за спиной моей возмущенно чирикала седовласая девочка с плаксивым лицом. Обернувшись, я встретилась с нею взглядом: глаза были абсолютно осмысленные, как будто обладательница их что-то пыталась сказать, о чем-то предупредить, но растеряла нужные слова.
Хотелось рвануть на себя наглухо задраенное окошко и оказаться где-нибудь на Крите, но самолет благополучно долетел до места назначения, потому что история Муси Гольдберг должна была завершиться на земле предков, в глухом ближневосточном городишке на севере страны, среди таких же, как она, плаксивых мальчиков и девочек ее года рождения, – так было записано в одной таинственной Книге, которой никто никогда не видел, – уверена, там есть и мое имя, может, именно вам посчастливится найти его, как знать, как знать, – куда бы ни вели следы, они приведут вас туда, где вы должны оказаться, и никто не сможет встать на вашем пути.
Лимпопо
Как же, – говорят они, – вот же, мы все у тебя практически рядом – только протяни руку и включи – видишь, – кнопочка? здесь – включи, а здесь – выключи, – весь мир как на ладони, – то ли дело раньше, раньше действительно было хреново – дальше вот этой вот табуретки и косо вкрученной лампочки вообще ничего…
А теперь – красота! сколько угодно – хоть всю жизнь, – неважно видно, говоришь? слышно? говорить надо вот сюда, в этот глазок, а смотреть – туда, главное – не перепутать: говорить – сюда, а смотреть…
Главное, говори. Нет, говорить обязательно надо. Что-нибудь. Иначе смысла нет. Почему ты молчишь? Нечего сказать? Слишком много? Не знаешь, с чего начать? Да, всего не расскажешь, а то, что расскажешь, это же только так, одна видимость.
Ну, не можешь говорить – смотри. Говорить будет он. Что, тоже молчит? Молчит и просто смотрит?
Ну да, это же не допотопный телефон, в котором каждая минута бешеных денег стоит. Вот и кричишь-надрываешься в трубку: как ты? Что у вас? У нас все хорошо! Повтори, не слышно! Все хорошо, говорю, все хорошо! Не волнуйся, все здесь. Муся, Таточка, да, все дома. Все дома, говорю! Все еще молчит? Ну, я не знаю. Спроси о чем-то. Ты и так все знаешь? Откуда, вы же столько не виделись. По глазам, говоришь? Седой?
Расскажи смешное. Разряди обстановку. Что-то глупое, из детства. Про клоуна. Помнишь клоуна? Пит, кажется. На палец надевалась голова. Глупая деревянная голова с застывшей улыбкой. Когда переезжали, закатилась куда-то, в угол, там и осталась. Такая глупая голова.
А, вот еще. Дверь помнишь? Краску. Зеленую, да, ядовитую-зеленую, как какое-нибудь Лимпопо. Ее было много, полведра, и ты весь день красил, красил, без передышки, чтобы сюрприз. Порадовать чтобы. Пока с работы не пришли. Еще саночки стояли, прислоненные, с обледеневшими полозьями, надо было ждать, пока все оттает, стечет лужицей по ковролину.
Счастье, говоришь? Ну да, счастье. Не говори про это, держи в себе. Альбом с марками, глупые мелочи на полке, щетка для обуви, стопка квитанций. Еще зимой пахло, елочным базаром, хвоей. От хвои следы на снегу. Как куриные лапы. Помнишь запах? Как стоит она, связанная, тугая, колкая, на балконе, как с выдохом распрямляются гибкие ветви, как тяжелеют они под лампочками, серпантином, кукольными домиками, космонавтами, шарами, какой молодостью и свежестью дышит она, как вдруг роняет иголки, как ветшает, редеет, желтеет, перестает радовать и радоваться. Ей уже и игрушки эти в тягость.
Не знаешь, как выключить? Что, плачет? Смеется? Сложно разобрать? Ну, с непривычки у всех так. Потом легче.
В общем, если что, жми сюда, он всегда ответит, – видишь, как просто, как легко, весь мир на ладони, свобода, доступность, коммуникация, не то что раньше – бежишь сломя голову, роняя табурет, в коридоре темно, шнур короткий, трубка-утопленница болтается безжизненно, а в ней голос металлический, сквозь треск, снегопад и метель – ваше время истекло.
Парафраз
Не знаю, мне кажется, он был здесь всегда. Вот на этом углу. Я уезжала, он был. Я приезжала, он был. Я приезжала и возвращалась, а потом опять уезжала, а он как стоял, так и стоит. Все та же облупленная дверь с неровно приколоченной табличкой. На которой менялись только цифры. Восемь, двенадцать, двадцать пять.
Очередь. Под палящим солнцем, под дождем. В любую погоду. Асфальт в трещинах, – внутри – тяжелая духота, на колченогом стуле охранник.
У этого места всегда была дурная слава. В девяностых кого-то подрезали, потом стреляли. С тех пор поздним вечером, ближе к ночи, здесь всегда вооруженная охрана и бронированный черный автомобиль. Крепкие ребята в бронежилетах кучкуются возле киоска, напряженно посматривают на редких прохожих.
Господи, можно уехать на четверть века, вернуться и упереться лбом в эту дверь. Можно слетать на Памир, Галапагосские острова – и все равно вернуться к этому окошку.
Разбитый асфальт, доска объявлений, грохот трамвая. В будке за перегородкой – взмокшее женское лицо. Я бы не назвала его счастливым. Я выйду, а она останется.
Я побегу к дому или к метро, уткнусь в экран или в книгу – точно страус, зарывающий голову в песок. Конечно, в следующий раз я ни за что не встану в эту очередь, даже если в ней не окажется ни одного человека. В конце концов, есть другие места, более цивилизованные, без этого настойчивого рефрена из девяностых.
Как и тогда, я стою на углу с зажатой в ладони купюрой.
Мир был все еще цельным (или казался таковым), хоть и свистело со всех сторон, штормило, сквозило, грозило распадом – рятуйте, люди добрые, – девяностые надвигались развинченной приблатненной походкой – руки в карманах, вихляющий зад, кривая ухмылка, прилипшая к нижней губе сигарета, – страна сидела на баулах – кто где – на вещевом рынке, в ломбарде или в аэропорту. В результате четких и почти спонтанных действий я окажусь в другой очереди. ОВИР, если хотите знать, был бойким местечком, в нем завязывались знакомства, вершились судьбы, – я даже вспомню книгу, которую успею прочесть (от корки до корки) в скудно освещенном коридоре той далекой зимой. Бертран Рассел, «Почему я не христианин».
Стоящий впереди мужчина переводил взгляд с обложки на меня – за несколько дней мы почти сдружились, он выбегал покурить, я – подышать, – странное дело, очередь эта не удручала меня, здесь все были более-менее свои – потом, в новой жизни, мы вновь станем чужими.
В коридоре стоял равномерный гул, точно в оркестровой яме, – все инструменты звучали вразнобой, но партитура была написана и главная тема торжествующе пробивалась сквозь многозвучный хаос. Война с Ираком. Еще был жив (и даже относительно молод) Саддам, и бомбы летели в сторону Тель-Авива, но что такое бомбы по сравнению с заполошным воплем из киоска на углу.
Я знала – даже если вернусь, то это буду не я, а совсем другая женщина, отстоявшая во всех очередях мира – там, тут, потом опять там, чертов механизм, набирая обороты, швырял то в один зал ожидания, то в другой, – таинственный шорох песков обернется довольно тривиальным сценарием – мисрад а-пним, банк идуд, мисрад клита, битуах Леуми[7], в общем, опять очереди, очереди, лица, лица, чаще растерянные, нежели удовлетворенные происшедшим, – не так я представляла себе триумфальное шествие по новой жизни, но некая сущность в шубе и вязаной шапке (посреди бессрочного израильского лета) на остановке четвертого автобуса (в районе Феджи) произнесет уже знакомое до тошноты «леат-леат», «савланут», «ихие беседер»