Канун последней субботы — страница 37 из 58

[8].

Здесь тоже были обменники, и, комкая в горсти очередную бумажку, я становилась в условную очередь, да, собственно, не было никакой очереди, и охранника не было, и страха не было совсем – кому придет в голову бояться толстого рыжего Ицика в вязаной кипе или ушлого бухарца с тяжелым золотым магендовидом на волосатой груди, и если и попадался человек с оружием, то ничего такого в этом не было, никакого зловещего умысла, чаще всего это был невыспавшийся, припорошенный несмываемым загаром и пылью чей-то сын, – однажды, к слову сказать, я окажусь случайным свидетелем трогательной весьма сцены: средних лет грузный мужчина, порывшись в бумажнике, подсел к такому сонному и смертельно уставшему «чьему-то мальчику» и чуть ли не силой вложил в его ладонь несколько скомканных купюр, вся пантомима длилась секунды, но их хватило, чтобы остаться в памяти. Пятьдесят пятый автобус, старая тахана мерказит, чужой человек, улыбаясь, сует деньги оторопевшему солдату. Возьми, сынок, тебе нужней.

Казалось, его вот-вот закроют, снесут, и вообще непременно случится что-нибудь эпохальное, в результате чего не будет хмурых лиц, очередей, охранников в бронежилетах, мата, сканирующих глаз, развинченной походки и главное – этой кривой ухмылки с налипшей к углу рта сигаретой. Восемь, двенадцать, двадцать пять.

Но грохочет трамвай, и некая могущественная сила (инерции? памяти?) подталкивает в спину, ведет по мосту, и тут я, слава богу, просыпаюсь и понимаю, что ничего этого в моей жизни нет. Ни моста, ни трамвая, ни зажатой в ладони скомканной купюры.

По ту сторону реки

– У ваших детей армянские глаза – с грустинкой. – Со вкусом затягиваясь, гостья пристально смотрела через стол, на папу, и от этого взгляда мне отчего-то делалось неловко – я мало что понимала в женском кокетстве и искусстве изощренного флирта, а это был, несомненно, флирт – нахваливая наши грустные глаза, гостья явно имела в виду папины, – вот тут уж без дураков – с той самой пресловутой грустью (а не грустинкой) и иронией (приподнятая правая бровь), – чего таить, папа производил особенное впечатление на многих, но рядом была мама, и потому все комплименты, тайные и явные, доставались нам с братом, – воодушевленная, я делала еще более (по моему разумению) армянские глаза, добавив в них неземной тоски и вселенского разочарования, а повод для того находился довольно быстро – ну, например, одно напоминание о том, что завтра понедельник, уроки не сделаны и вряд ли будут сделаны, потому что гости.

Гостей я любила. Веселую суету до – шумные приветствия в прихожей, острый аромат духов (особенно зимой), тяжелую охапку пальто, которую бережно складывала в своей комнатушке, на диване. Дразнящие запахи, доносящиеся из кухни, и то воодушевление, с которым папа накрывал на стол. Вилку слева, нож – справа, – и как они все это помнят, эти взрослые, – и еще салфетки! Как, не осталось, а наверху? А в шкафчике, а в кладовке? – зажав в кулаке мятую бумажку, я неслась за салфетками, распираемая исключительностью возложенной на меня миссии.

Кто ходит в гости сейчас? Куда? К кому, скажите на милость? Где то радушие, которого сегодня с огнем не сыщешь (за радушием приходится нестись на оленях, в заболоченные и нетронутые равнодушием места) – не правда ли, как похожи эти слова – «радушие» и «равнодушие», – кто ходит в гости сегодня с такой обстоятельностью, с такой уверенностью переступает порог, за которым прыгающие от нетерпения дети и едва удерживающие радость взрослые, на что сейчас тратятся неспешные часы досуга, куда подевалась утонченная игра слов, легкость застольной пикировки, невинного флирта и долгого (уже на пороге) прощания…

У ваших детей армянские глаза – брат был так еще мал, что комплимент я приняла на свой счет и, улучив удобный момент, ринулась к себе комнату сверять показания. Из зеркальной глади, волнуясь, смотрела на меня неловкая, некрасивая девочка – еще не подросток, но и не дитя, – вопрос внешности уже волновал, но еще не удручал. – У меня армянские глаза, – нараспев произнесла девочка и, приблизив взволнованное лицо к зеркалу, замерла.

Вообще же девочка эта часто заглядывала туда, в таинственное Зазеркалье, в тщетной надежде обнаружить то, чего не наблюдалось в окружающей ее, девочку, действительности.

Действительность же настораживала. Это странное раздвоение она носила в себе и расставалась с ним только дома. Здесь, у зеркала, исчезала неловкость, проступало все то, о чем сложно было поведать кому-либо.

Где-то очень глубоко плескалось это древнее, глубинное знание, казалось бы совершенно несовместимое с тем, что было на поверхности. Приходилось долго всматриваться в собственное отражение, пока движения не становились плавными, отточенными, глаза – огромными, – она воздевала руки, поднималась на цыпочках, вращалась вокруг собственной оси, ожидая волшебства.

Волшебство выныривало из зеркальных глубин, вознаграждая упорство, – красота была неуловимой, ее невозможно было застолбить, запомнить, приручить, – как долго нужно стоять у зеркала, чтобы исчез сутулый подросток с неровно подстриженной челкой…

Как часто она приходила к нему обиженной, с оттопыренной нижней губой, с насупленными бровями – и, о чудо, под детскими пальцами, разглаживающими зыбкость отражения, проступало Оно.

Взволнованно проводила указательным пальцем по переносице, ощущая гладкость кожи, уязвимость ее и тепло, – обида отступала перед внезапным откровением – оказывается, она такая, другая, – вытянутая в струнку, замирала, любуясь двойником, – запоминая осанку, выражение лица, поворот головы, – вот и сутулости как не бывало, и близорукости нет, а есть тонкие руки, узкие плечи, длинная шея – все это, скрываемое уродливой школьной формой, обретало право на существование здесь, у зеркала.

Оно спасало ее, затягивало, сглаживало остроту извечного одиночества книжной девочки из хорошей семьи.

Одиночество увязывалось за ней повсюду, барахтаясь под лопатками вместе с тяжелым ранцем, оно было верным попутчиком всегда.

Им будет сложно расстаться. Пожалуй, даже невозможно. Об этом узнает она много позже, заглянув еще глубже в зияющую пропасть зеркал. Зеркал окажется много, одни будут льстить, другие – ошеломлять, возмущать, тревожить, – одно из них, не выдержав напряженности ее взгляда, разлетится на тысячи осколков.

Потрясенная, со втянутой в плечи головой и сжатыми у груди руками, она постарается забыть день и час, не возвращаться к нему снова и снова, – в пролетающих мимо осколках она успеет увидеть все свои страшные сны и ту девочку, согнувшуюся под бременем печального знания.

Конечно, она попытается избавиться от него, освободиться, – казалось бы, чего проще – перевернуть страницу и, обмакнув перо в чернильницу, написать, обозначить это внезапное ощущение свободы, жизни, воздуха. Забыть свое отражение в глазах других, смыть муку и тоску узнавания.

Я есть – я все еще есть, – проводя пальцем по переносице, виску, ключице – на ощупь, по дюйму восстанавливая древнее знание, спасительное чувство красоты, она закроет глаза, уже не нуждаясь в подтверждении, она запомнит стоящую по ту сторону реки.

Театр у микрофона

Как мы жили в такой кромешной темноте? Без единой вспышки? Как? Как будто все, что происходило тогда, должно было быть погребено под завалами памяти, которая тасует колоду как придется, выуживая то одно, то другое.

Самое удивительное, что эти годы так и остались провалом – я ровным счетом ничего не вспоминаю, хотя все помню. «Помнить» и «вспоминать» – это такие разные категории. Как будто та часть жизни проходила в глубоком сне, в котором не было ни единой зацепки. Точно так же я не вспоминаю школьные годы, о которых принято с умилением.

Воистину, душа долго блуждает в потемках, пока не обретает самое себя. У каждого свои сроки.

Нет, порой, конечно, мелькают некие обрывки (как будто не моей) жизни, на которые я смотрю с осторожным отстранением – все еще ранит? Накрывает мутной волной? Сколько же щепок, пустот, воронок, сколько невостребованной энергии в этом странном облаке, именуемом жизнью! Как много заколоченных наглухо дверей, которые не то что отпирать, к которым подходить боязно – а ну как попрут, польются все эти слезы, страхи, муки подсознания, и я вновь исчезну, пропаду, иссякну.

Воистину, лучший из всех видов мести (как справедливо отметил Борхес в своем апокрифическом евангелии) – забвение. Тотальное, полное, безоговорочное. Даже если на кону твоя собственная жизнь.

* * *

В детстве (а оно не всегда было солнечным, бывали и пасмурные, как, допустим, сегодня, дни и даже годы) я любила стоять у окна под вкрадчивый говорок радиопередач. Конечно, не «В рабочий полдень» и не жизнерадостные передовицы о надоях и трактористах. Я слушала радиоспектакли. От одного только сочетания звуков: «МХАТ» или «На сцене Малого театра» – сердце мое наконец начинало биться в унисон с реальностью, – не то чтобы я ее абсолютно отвергала, но зачастую отторгала, – многое в этом новом (в тот момент) районе и времени жизни было немило и чуждо мне, стоящей у окна, – долгие зимы, вороны, соседи, одноклассники и этюды Черни, стопкой сложенные на фортепиано.

А театр у микрофона я любила – мне нравились голоса, интонации, истории, – как будто свиток живой и яркой жизни разворачивался внутри скучной и обыденной моей, – подперев ладонью щеку либо же скрестив ноги по-турецки, уносилась я в иные миры, – кое-что меня все-таки смущало, и уж будьте покойны, я умела отличить фальшивый пафос «Сталеваров» от «Странной миссис Сэвидж» и голос Плятта или Яншина распознавала с первых слов. И прежде всего Розов (пьесы которого были подарены тетей в очередной день рождения), их я глотала и перечитывала и сама ставила домашние бумажные спектакли из нарисованных фигурок, о, благодарю провидение за этот восхитительный досуг, немало сладостных часов и минут было потрачено на исполнение режиссерского замысла и удовлетворение едва ли не главной страсти).