Канун последней субботы — страница 38 из 58

Арбузов. Сколько невидимых слез пролила я, вслушиваясь в голос великой Марии Бабановой. Сострадая неприспособленности, кротости и детской хрупкости, восхищаясь мужеством и стойкостью и этой глубинной красотой отвергнутого, но любящего глубоко (хоть и безответно).

«У меня есть сын» – вот этот нежный детский голосок (о, сколько боли в нем и невысказанного потаенного счастья). – «У меня есть сын…» – повторяла я вновь и вновь, стоя уже перед зеркалом, пытаясь разглядеть в себе крупицу этого достоинства и красоты. Наверное, еще до конца не понимая, что фраза эта – простая, на первый взгляд, окупает все и вся – она, именно она – венец, и гордость, и смысл всей твоей, в общем-то, обыкновенной жизни, в которой ты, как все, родившись, вырос, пошел в школу, прятал дневник, влюблялся, грыз ногти, плакал от неразделенной любви, ходил в походы, сдавал экзамены и нормы ГТО…

И вдруг это, библейское совершенно. Из других, знаете ли, миров. Сводящее на нет все прочие достижения. Альфа и омега. Как «в начале было слово». Так в начале был спектакль и чудный дрожащий голос из динамика возвестил миру о главном.

Когда деревья были большими

Куда все подевались, однако? Сегодня абсолютно не с кем сыграть в этого самого выбивного. А знаете, что важно в этой игре? Нипочем не догадаетесь. Важно вот что.

Во-первых, напротив вас – в шеренге должен быть Тот самый мальчик. Ну, вы понимаете. Он должен сверкать глазами и ждать именно вашего удара.

А вы, повизгивая и придерживая руками ужасно короткое (и о чем только родители думают – партия соседки) платье, должны пристально смотреть на него. Тогда все получится.

Иногда, сознаюсь, платье мое казалось мне недостаточно коротким. И тогда я стремительно неслась в подъезд и там уже придавала своему туалету законченный вид. Чтоб безошибочно, наповал.

Для этого существовали специальные приспособления. Собственно, их было два: первое – резиночка, ею я фиксировала платье до необходимого мне предела. Второе – плотная ткань, похожая на бинт (и где я ее раздобыла?), – служила фиксатором того, чего еще не было практически, но теоретически – я знала, что оно уже есть и время от времени с волнением наблюдала в зеркале… В общем, то, чем гордятся девушки и взрослые женщины, казалось мне стыдным, безобразным, уродующим. Оно смущало меня и тревожило. И потом, если мяч все-таки попадал в грудь… то она, эта самая гипотетическая грудь, была надежно защищена двойным слоем плотной ткани.

Так что игры нашего детства были волнующими, прекрасными – до самых сумерек длились они, и даже после того, как солнце опускалось за крыши стоящих плотно друг к другу домов, мы не прекращали.

Да, того самого мальчика из шеренги напротив звали Илья. У него была непереносимой красоты мама – настоящая Анна Каренина (куда там всем актрисам) – с такими темными, горячими глазами-маслинами, – точно такие были у сына и у ее мамы, вечно тревожной дамы с манерами (помнится, она носила шляпу-пирожок и митенки). Бабушка Ильи немножко картавила, картавила мама (ах, каким глубоким, волнующим, низким был ее голос) – картавил и сам Илюша. И картавость эта легкая казалась мне бесконечно обаятельной. Я влюблялась безудержно – то в маму, то в сына, – в бабушку мне было влюбиться несколько сложней.

Когда игра заканчивалась, все разбегались по домам, мы с Илюшей еще долго висели на заборе (короткое платье здесь было весьма кстати) или, водя пальцами по мутному толстому стеклу, сидели на подоконнике в подъезде (особенно способствовали этому бурные майские и июньские ливни) и говорили о…

О книжках говорили мы, о чем же еще.

Поединок

Я помню ощущение бесконечного счастья – в старом подольском доме, – когда выуженные из пристенного закутка несколько тяжелых тускло-зеленых томов Куприна еще сулили блаженство откровения, – и шелест переворачиваемых (с задержкой дыхания) желтоватых листов, и рельефно проступающие тисненые буковки, и запахи – клея, бумаги, выстроенных рядами книжных полок (все это приметы времени, уходящие вместе с последними читателями подписных библиотек), – уже пролились слезы над белым пуделем, уже прочитаны «Сапсан», «Барбос и Жулька», но впереди «Гамбринус», «Яма», «Поединок», «Суламифь», «Тапер», «Сентиментальный роман», «Кадеты», «Гранатовый браслет», «Жидовка», «Штабс-капитан Рыбников».

Впереди весь Чехов, его я еще по-настоящему полюблю, и отнюдь не только за «Каштанку», но и за полные иронии, беспомощной грусти и любви письма.

И Короленко, и Гарин-Михайловский, и Гаршин, и бунинские темные аллеи, и кисловато-вяжущий вкус антоновских яблок, этот смачный хруст, смятение, боль, очарованность – все это будет позже…

Пока же – Куприн. Полузапретный, ни с чем не сравнимый. Это потом ты усвоишь, что «Цветы осенние» – это Куприн, а «Цветы запоздалые» – Чехов, и влюбишься намертво и в то и в другое. Попробуйте прочесть, просто произнесите это медленно, вслух, окунитесь в неспешное, подробное, не пренебрегающее деталями струение слов.

Мы утратили (утрачиваем) подробность существования и повествования (одну за другой) при возрастающей скорости перерабатывания информации – мы стали небрежны, поверхностно чувствительны, поспешны.

«Но иногда нами овладевала потребность в городском шуме, в сутолоке, в чужих людях. Затерявшись в незнакомой толпе, мы бродили, прижавшись друг к другу, и еще теснее, еще глубже сознавали нашу взаимную близость. Помните ли вы это, дорогой мой? Что касается меня, я помню каждую мелочь и болею этим. Ведь это все мое, оно живет во мне и будет жить всегда, до самой смерти. Я никогда, если бы даже хотела, не в силах отделаться от него… Понимаете ли – никогда; а между тем его на самом деле нет, и я терзаюсь сознанием, что не могу еще раз по-настоящему пережить и перечувствовать его. Бог или природа, – я уж не знаю кто, – дав человеку почти божеский ум, выдумали в то же время для него две мучительные ловушки: неизвестность будущего и незабвенность, невозвратность прошедшего» (Куприн).

«Выпал первый снег, за ним второй, третий, и затянулась надолго зима со своими трескучими морозами, сугробами и сосульками. Не люблю я зимы и не верю тому, кто говорит, что любит ее. Холодно на улице, дымно в комнатах, мокро в калошах. То суровая, как свекровь, то плаксивая, как старая дева, со своими волшебными лунными ночами, тройками, охотой, концертами и балами, зима надоедает очень быстро и слишком долго тянется, для того чтобы отравить не одну бесприютную, чахоточную жизнь» (Чехов).

* * *

В незапамятные времена почтовый ящик, мимо которого сегодня прохожу не оборачиваясь, трещал по швам. «Веселые картинки», «Мурзилка», «Пионер», «Юный натуралист», «Литературка», «Наука и жизнь», «Огонек» – в детстве мне часто снились пахнущие типографской краской склеенные листы. Как весело было тащить разноцветную охапку, предвкушая новизну ощущений.

Полноводный ручей иссяк внезапно. Желтая пресса, приблатненный говорок, уголовный оскал вытеснили строгость, стройность, занимательность, значительность печатного слова. В лучшем случае в почтовом ящике оказывался одинокий бланк-уведомление о внезапной бандероли. Либо же ворох коммунальных счетов.

Журнальные стопки редели постепенно, а потом и вовсе исчезли. Дольше всех продержалась, кажется, «Литературная Армения». Именно с нее начался мой первый Мандельштам. Моя первая Цветаева. Мой первый Матевосян. Кочар, Аветисян, Жансем. Я читала и впитывала жадно, взахлеб. Пожалуй, и чтением назвать это было сложно. Так голодные набрасываются на еду. А голодна я была всегда.

Я набивала себя всем подряд. Неважно. Продиралась сквозь второстепенное, незначительное, с одержимостью выискивая золотые крупицы смыслов.

Сегодня все иначе. Текст расцветает под пальцами либо же меркнет – балансируя между изысканным наслаждением и непостижимой скукой. Собственно, настоящие тексты не нуждаются в чтении. Они читают себя сами, живут вполне самодостаточной жизнью.

Иногда мне хочется оказаться там, в тени тутового дерева. У него нет точного места на карте, места постоянной прописки. Оно, это дерево, растет, где ему заблагорассудится. Но всегда найдется тот, кто укажет дорогу к нему.

Наука и жизнь

Был такой персонаж у чудесного польского карикатуриста Збигнева Ленгрена. Профессор Филютек. Возможно, кто-то еще помнит номера польского журнала «Пшекруй» и советского «Наука и жизнь» – последний, кстати, прочитывался от корки до корки, и чем непонятней, тем слаще, как вы понимаете, – понятие божественного успешно заменяла эта самая наука, ну а сам бог существовал в виде комичного-гневного старца в ночной сорочке – из толстенного тома Жана Эффеля, и потому к богу отношение было не вполне серьезное. Вот наука – это совсем другое. Наука объясняла многие непонятные вещи, и хотя по мере нарастающего напряжения в голове (после пролистывания журнала) эти самые непонятные вещи так и оставались непонятыми или понятыми не окончательно, но это сладкое чувство… посвященности в тайны мироздания, в святая святых и, как итог, сюрприз в виде незадачливого, наивного и доброго профессора Филютека на последней странице…

Я до сих пор не понимаю, что такое электричество, как взаимодействуют атомы и нейроны, и я не очень хорошо представляю, как на самом деле выглядит Господь Бог. Многолетняя подписка на «Науку и жизнь» (а также «Юного натуралиста», «Химию и жизнь», «Науку и религию» и прочая) не сделала меня отличницей или медалисткой. Даже хорошисткой я могла бы назвать себя с некоторой натяжкой. Наверное, из-за глупой привычки поспешно пролистывать серьезные книги – с тайной надеждой: а вдруг?

Я скучаю по Филютеку. Тоскую по толстым пыльным стопкам «Науки и жизни», по гневному старику в белой сорочке, по сладкому яблоку познания, – порой кажется, стоит заглянуть под нижнюю полку – и под толстым слоем пыли обнаружатся следы рассеянного профессора и еще много всякой всячины – недоперечитанного, недопросмотренного, недоигранного, недопережитого.