Явление цвета
Я не люблю весну. Ее рыхлый, немного душноватый ветер, ее порывистость, изменчивость, склонность к капризам. Я не люблю шальной сквозняк из-за угла, невнятные ожидания, ее насквозь женское и оттого тревожно-непредсказуемое начало.
Зима отсюда, из ранней весны, уютной кажется, размеренной, вечной. Нырнуть под одеяло, накрыться с головой, слушать, как гудит ветер, пролистывать сны неторопливо – зима все спишет, зима все перемелет, зима все поймет.
То ли дело весна. Ее обидно проспать, проесть, продремать, проворонить. Из пыльного гардероба вываливаются бесполезные зимние одежки, бессмысленные шарфы и свитера. Тяжелые ботинки укоризненно морщат носы.
Вот и весна. Распахнуть окно (как туго поддается), впустить сноп света и тут же ослепнуть от его обилия, зернистости.
Пока только свет. Потому что цвета как такового пока не наблюдается. И нечем компенсировать недостаток его. Не укрыться за идеальной геометрией улиц, лиц, за четкостью линий, устойчивостью фасадов, скрупулезностью деталей мелких и крупных.
Торжество нашего времени – в пренебрежении деталями, – поспешность, сиюминутность не предполагают упоения формой, подробности осязания. Трехчасовое перебирание гречневой крупы оставьте в прошлом, как и шелест рыхлых страниц, касание пера, его скрип, его стремительный росчерк. Оставьте в прошлом безудержное разрастание фикуса, удушливый аромат герани. Пыльную бахрому торшера. Подушечку для иголок. Важность наперстка. Искусство штопки колгот под мерное говорение радио, детское слово «коржик» – оно кануло в вечность вместе с ирисками, леденцами «Спорт» и беспечно обглоданной четвертушкой украинского. Медленное кружение прошлогодней листвы не предполагает графического совершенства – красота в этих широтах скорее округла, нежели стройна, она дозревает в недрах спальных микрорайонов, готовая прорваться, выплеснуться, затопить аллеи, парки, дворы.
Сохнут негативы, зажатые прищепками, предвосхищая явление цвета.
Увы, в широтах наших отсутствие цвета сродни катастрофе, – облупленные, подкопченные фасады зданий идут на тебя, наступают, – в тоске по хлорофиллу завоет ветер из подворотни, в тоске по цвету замычит обитатель городских трущоб – задернув шторы, погрузится в привычный глазу полумрак.
А где-то там готические, ажурные, острием пера выписанные, отточенным грифелем заштрихованные, немного наивные в детском своем самолюбовании, в незыблемости, в высокомерии, в извечном стремлении сохранить веками выверенную меру красоты – ее не коснулось варварское дыхание, не изувечила могучая длань пришельца, – высятся, пронзая разглаженную ткань небес, – там форма, соперничая с содержанием, не испытывает соблазна цветом, не стремится за легкостью обольщения, не приманивает цветистостью орнамента.
Цвета оставьте нам – прикрыть шрамы и струпья, задрапировать дурную бесконечность невнятных времен, придать смысл хаосу.
Вот-вот червонным расцветят маковки соборов, распишут по-пасхальному окна и ставни, загудят-затрезвонят колокола, рванет, хлынет долгожданный цвет, затмив собой несовершенства этого мира.
Я, папа и Би-Би-Си
«Нет справедливости в сердце человеческом, запомните это, молодые люди! Продали, ясноликую Тамар продали! За красные три червонца продали! Продали люди! Пресвятую Деву Марию продали!»
На этом самом месте, как я ни крепилась, веки мои наливались слезами и, стуча ногами, я выбегала из комнаты, потому что опасалась встретиться взглядом с папой, который (сейчас я в этом не сомневаюсь) тоже плакал, только без слез и судорожных вздохов – мужчина (восточный в особенности) не мог позволить себе разрыдаться (ох, это печальное заблуждение многих), не мог хлопнуть дверью и плюхнуться лицом в подушку, и оттого слезы эти неявленные точили его сердце, но, клянусь, я слышала их всегда.
Как же сложно приблизиться к сдержанному мужскому горю, прорваться сквозь броню защиты и привычного «не шуми, папа работает».
Дочерей и отцов разделяет пропасть обожания, восхищения, опасения (однажды впасть в немилость), страха (потерять расположение или же потерять навсегда).
Я вижу юношу, независимого, одаренного, ироничного, наделенного энергией жизни, тактом и умом, но вынужденного существовать в заданной системе координат – семьи (не будучи ни в чем на нее похожим), общества (являясь слишком яркой индивидуальностью для того, чтобы шагать в ногу с ним). Только сейчас я понимаю, как непросто ему было, как душно было растрачивать силы, энергию, талант на искусственные препятствия, создаваемые системой.
Я видела их всех. Насквозь. Людей системы. Источающих лесть, проявляющих фальшивое участие, якобы заботливых, называющих себя близкими друзьями (конечно же, он прекрасно знал цену этой близости).
В присутствии так называемых «друзей» мы не касались некоторых тем, причем это никогда не оговаривалось. Достаточно было взгляда. Это была такая игра. Для взрослых. В которую мы, дети, оказались невольно втянутыми. Искусство недомолвок, иносказаний, полутонов. Какой нелепостью казались школьные политинформации после вечерних и ночных посиделок под голос «Немецкой волны» или Би-Би-Си. Негромкий говорок, обаяние человеческой речи, позывные (я помню их и сейчас), возвещающие об иной системе координат.
Подполье папиного кабинета. Запах покрытого лаком паркета, книжной пыли (тогда ее было не так много и на нее не было аллергии). Заветное место на низком, покрытом грубым паласом топчане.
– А не выпить ли нам чаю? – Этого сигнала я ждала и стремглав неслась на кухню. Хрупкие (и в то же время устойчивые) кремовые пиалы с тончайшим японским узором, резкий аромат чайных листьев, охваченных кипятком. Момент истинного дзена, спасение от внешнего хаоса. Привычная кухонная суета, тонкий свист закипающего чайника, папины шаги в коридоре.
Наш мир, наша крепость, в которой не было места чужому. Чужой непременно бы нарушил геометрию интимного пространства, порядок действий, причинно-следственную связь слов и пауз между ними.
Только я, папа и Би-Би-Си. Пулеметная очередь и стрекот пишущей машинки. Сложенные стопками «Наука и жизнь», «Литературка» (я ждала ее каждую среду), «Литературная Армения». Иллюстрации, которые прилежно (и тем не менее криво) вырезала. Бежбеук-Меликян, Сарьян, Минас Аветисян, Жансем. Счастливое время! Сложности взросления еще не отягощали меня. Долгота и широта зимних вечеров, в которых не было места бессмыслице плоского мира.
Лимонадный Джо
Когда-то здесь стоял топчан. Застеленный стареньким, выгоревшим на солнце текинским ковром, который попал к нам из дальних жизней. Я помню его висящим на стене, лежащим на полу, на нем я училась ползать, играть, стоять, запускать юлу, листать толстую поваренную книгу с цветными вклейками.
Ковров было несколько.
В нашем доме это не было предметом мещанской привязанности к антиквариату или роскоши (если старинные ковры ручной работы считать таковыми).
Это были наши стены, наши шкуры, наша мебель и даже, если хотите, амулет. Надежная защита от вторжения внешнего (чаще недружественного). Самый маленький из ковров по праву считался моим (как в сказке про Машу и медведя).
Прообраз далеких жизней, он был гораздо ближе реалий окружающего мира. Пылающие чернобривцы в палисаднике, выкрашенный зеленой краской забор, стены цвета синьки, цветные половички у соседской двери. «Валя, ты чуеш? Ты мэнэ чуеш, Валя?»
Густо налепленные, будто наскоро собранные из конструктора дома, пугающая множественность номеров, предполагающая унылое торжество бесконечности.
Трамвайная линия, петляющая между домами, упиралась в кинотеатр, помпезно инкрустированный разноцветной мозаикой. Всюду пугающе монументальные, не оставляющие пространства для воображения символы. Серп и молот, навеки спаянные между собой, точно пресловутый двадцать пятый кадр, тут и там – скромный бюстик великого кормчего и над всем этим – хулигански-яркая афиша только вышедшего на экраны «Лимонадного Джо». И мы с папой, идущие по скверу в предвкушении киносеанса, и птичья девчоночья болтовня, сопровождаемая снисходительным взрослым вниманием.
Как ярко помнится горячая моя ладонь в его руке, танцующие вприскок ноги по бровке и блекло-синий билетик, будто пропуск в счастливые полтора часа жизни.
И брызги света потом, уже после, – глаза, будто ослепшие на мгновение, свыкаются с обыденностью, совсем не ужасной, напротив, окутывающей уютом догорающего летнего дня, клонящимися верхушками тополей и чувством бесконечной свободы, какая только в детстве бывает, наверное. Пока идем вдоль киосков, гастронома, я делаю выпады, верещу не своим голосом, по сценарию я главный герой, я атакую, мне все нипочем, я индеец, я вождь, я непобедима.
Папа, конечно, тихонько посмеивается, да нет, он откровенно смеется. Неужели надо мной? А ведь я столь достоверна и убедительна.
Жизнь создает смыслы, воссоздает их с маниакальным упорством, начиняет легендами.
Вот и зацвел палисадник. Великая пустота обрела какой-никакой смысл. Торжество бесконечности больше не угнетает.
Я видел блеск великих городов, я слышал шорох великих событий.
Куда-то исчезли старые шкуры, оберегающие от вторжения чужих.
Нет ковра большого и ковра маленького, но след от узора помнит ладонь.
И завязь дикого винограда, и скромное обаяние чернобривцев, и выкрашенный дешевой масляной краской забор… И чьи-то голоса из таинства чужих жизней. Их явность, напевность, чуждость, интимность. «Валя, ты чуеш? Ты мэнэ чуеш, Валя?»
Все это стало легендой, посланием из несуществующих, таких далеких и близких миров.
В тени склоненных ив
Над городом взошло африканское солнце. Дух пустынь и саванн воцарился в наших краях, и похоже, чтобы увидеть голого человека, никому из нас не придется прибегать к помощи, допустим, подзорной трубы.
Не то чтобы я настолько против голых, но всякому обществу я предпочту общество одетых, по крайней мере не только в нижнее белье. Я так и вижу (в каждом окне) вяло передвигающиеся человеческие силуэты, и все это, увы, ассоциируется даже не с борделем (бордель – это некоторая динамика, образы, судьбы, порок, в конце концов). Порок – не самое ужасное из того, что мы можем случайно увидеть. Гораздо печальней вид жующего котлеты голого мужчины в носках из вискозы. Вот он задумчиво стоит у плиты, вот открывает холодильник, а вот и она, таинственная незнакомка из окна напротив – привет житомирской текстильной фабрике, – нет, эросом здесь не дышит решительно ничего, – она, повернувшись спиной, помешивает что-то в