Канун последней субботы — страница 43 из 58

Сладка и безотказна, – любой подтвердит, – ау, где вы – дети разных народов, кочующие племена, – дети Исмаила и Юсуфа, – вспоминаете ли вы о маленькой, охочей до сладкого Наташке?

Сахарный песок был в цене. Излишки его огромными глыбами томились в неизвестных товарняках, на безымянных станциях, – таяли под хмурым мартовским небом, оставляли липкие потеки на снегу.

Кому-то все это было нужно.

– Рок-н-ролл жив! – в последний раз взлохмаченная шевелюра мелькнула в распахнутом окошке третьего этажа, – с зажатым в ладони сникерсом она улыбалась в проеме окна – совсем как-то по-детски, – ничего порочного не было в ее улыбке, обнажающей чуть скошенные передние зубы, – ветер перемен смыл даже память о ней, отчаянной девчонке из какой-нибудь смешной Коноплянки или Бердичева.

Пока сахарные магнаты подсчитывали барыши, страна томилась в предчувствиях.

Предчувствие весны, я вам скажу, ничуть не меньше, чем сама весна, и предчувствие перемен на подступах к счастью – не было ли оно тем самым, вожделенным, строго по пачке в руки, – женщина, больше не занимать, – я вон за той дамой в махровом берете.

Жажда

– Опять эта, арабка, и ходит, и ходит, будто ей медом намазано.

Головы на вытянутых шеях все как одна клонятся, разворачиваются в ее сторону. Легкий шелест – ни ветерка даже, а так, дуновения, сквознячка – оттуда, из дальних времен, из окраинных, исподних жизней, набитых, будто гороховые стручки, десятками, сотнями судеб, событий, следствий и причин.

И там, в темных гулких шкафах, за надежными дверьми и засовами, таятся стопки ненадеванного, неизжитого, чьи-то сложенные вчетверо квитанции, справки, удостоверения с фиолетовыми оттисками на них.

– И ходит и ходит, стрекочет и стрекочет, глаза, глянь, шальные, пьяные, будто под гипнозом.

– Так гипноз и есть, самый что ни на есть гипноз. Глянь, как бежит, будто на веревке кто тянет. Эх, добегается девчонка, допрыгается – сколько уж таких бегало…

И все мимо.

Сколько себя помнила, всегда задыхалась. Черт его знает, воздуху, что ли, не хватало. Что-то огромное распирало грудь, рвалось наружу. Названия этому не было. Не было определения. Ну да, определения, они ведь снаружи даются, другими.

У этих, на лавочках, свое. В поле их зрения она, бегущая от трамвайной остановки (невидимая им часть пути – сам, собственно, трамвай, идущий издалека…).

В поле их зрения только она, идущая торопливо по бетонной пролегающей между пятиэтажками дорожке, – ничего до, ничего после.

Бежит опять. Чужая, не наша. Точно арабка, брови чо-орныи, глазищами сверкает – сверк-сверк.

Последнее ударяет в спину, исчезающую в подъезде. На минуту оказавшись в поле ее рассеянного взгляда, силуэты (вместе с лавочками) уходят со сцены. Вместе с догорающим августовским светилом. Это сейчас она провожает его глазами, это угасание дня, нежится в его лучах, предчувствуя долгую, полную лишений зиму. Тогда – ну светит, да, солнце. Ну солнце. Его еще много будет, солнца этого. До отвращения. Непереносимого, обесцвечивающего, обесценивающего все.

Ну да, лифт не работает. Ерунда. Сколько там бежать. Всего пять пролетов, мимо смердящих мусоросборников, вдоль тускло-зеленых стен. Сейчас в поле зрения – босоножки, припорошенные пылью пальцы ног, круглые загорелые колени, точно поршни, – вверх-вниз – и куда, собственно, торопиться ей, когда все заключено внутри ее тела – стремительного, ясно очерченного, со всей его жаждой, тоской, энергией.

Но она, тем не менее, торопится. Потом, уже издалека, будто в линзах театрального бинокля, она увидит эту часть собственной жизни – и часть эта окажется столь короткой, столь ничтожной, если говорить о протяженности ее.

Каких-то несколько встреч. Куда больше (по времени) занимает дорога на трамвае, подхлестывающее нетерпение, – ну сколько можно трястись в этом убогом тарантасе, когда жизнь несется столь стремительно, столь жадно, – когда ток ее крови толкает вперед, подчиняясь вполне объяснимым (с тривиальной точки зрения) законам. Но ведь на самом деле удивительным – лунным, космическим. Будто стрела, выпущенная в цель, – она летит, обходя и преодолевая препятствия, все и вся ради этой самой цели.

Неважно, что позже, много позже цель, оказываясь позади, оставляла после себя сгусток либо легкую тень воспоминаний. Любые попытки оживить, реанимировать эту жажду «по памяти» терпели поражение.

В последний раз они встретились при других обстоятельствах, уже изменивших их. Ее, идущую упругой походкой по жаркой полуденной улице (под пальмами, вдоль серых невыразительных домишек). Его, сидящего в салоне нового автомобиля.

Их встреча была спланированной, казалось бы, после долгого перерыва (судьбоносного, конечно же) она должна была быть яркой, запоминающейся, эмоциональной.

Но в эти полгода та самая центростремительная сила, которая привела ее сюда, произвела значительное разрушение и опустошение в ней самой. Ничто не прошло даром. Ни долгая разлука, ни перемещение (вместе со всем, что составляло ее жизнь) в пыльный ближневосточный городок, в заброшенный дом на окраине. Новая жизнь изменила ее гораздо более, чем она могла предположить. Нужно было прикрепиться к этой самой жизни, а значит, стать другой, и эта женщина, идущая вдоль шоссе, – внешне уверенная в себе, на самом деле – испытавшая обрыв пуповины, отчуждение, отчаянье, несовместимое с выживанием (той, прежней), – но все же вопреки всему выжившая, живущая, более того, внешне – даже лучше прежней, ярче, очерченней, – совсем не ровня той, задыхающейся от нетерпения, бегущей вдоль трамвайной линии, взлетающей на пятый этаж.

Ток крови не то чтобы замедлился. Он изменил траекторию. Жажда никуда не ушла. Она, ведомая (как и тогда) внезапно обозначенной где-то там, за поворотом, целью, летела, будто одержимая, лишь краем глаза успевая отметить чуждое поле стремительно отодвигающейся и проносящейся мимо жизни. Какие-то силуэты, тени, обстоятельства. Всякий раз иные. Сорок шестой автобус, медленно ползущий (через весь город) в далекий Бат-Ям. Араб, сидящий неподалеку от автобусной остановки. Его пустынные глаза, отороченные густыми девичьими ресницами, проникают сквозь все преграды. Сквозь все слои, цивилизационные, социальные, межличностные, межвидовые.

Она успевает отпрянуть, не выдержав чужого взгляда. Этот взгляд, лишенный какого-то понятного подтекста, в избытке наделен иным, пугающе конкретным. Холодной силой и цепкостью. Глаза следуют за отъезжающим автобусом, и внезапное это вторжение кажется ей знаком.

Лишенная привычных суеверий, она все же привержена каким-то собственным (не обманывающим в наивысшем) ощущениям. Которые здесь, на новом месте, претерпевают некую трансформацию, тем самым обнажая ее суть. Обнаруживая за ворохом наносного, ненужных знаний и умений, ее собственное, холодное (и горячее в то же время) пустынное, безудержное – настоящее.

Возможно, все эти цели, за которыми, задыхаясь, следовала она, только для этого. Ради этого взгляда, вторжения из-за пыльной занавески, – случайного взгляда сидящего на корточках человека.

Он был неуловим, вездесущ. Принимал различные образы, формы. Назывался разными именами. Например, этот низкорослый таймани в вязаной белой тюбетейке. Взгляд будто лезвие, горячее, вспарывающее любые условности. Выхватывающий из десятка идущих мимо, безошибочно определяя цыганскую (пугающую ее самое) суть.

Будто соприкасаясь взглядом, он успевал (за некую условную единицу времени) прожить, пережить, перебыть с ней – в каких-то иных временных потоках и пространствах – долгую жизнь.

Та самая жажда, узнаваемая, определяемая в другом. Та самая жажда, уводящая от привычного, насиженного, внешне безопасного, обустроенного, от книжных представлений и формальностей – в мир жестокого подчинения и горького, изматывающего, единственно верного (потом, уже восстановленным рассудком, принимаемого за ошибочное) – путешествия.

* * *

И все же, однажды испытанная, она не умерла окончательно. Будто стая аквариумных рыбок силится проникнуть сквозь толстое стекло аквариума. Либо ты сам, с любопытством наблюдающий таинственное свечение в толще вод.

Иногда мы встречаемся глазами, припоминая что-то. Пустынное, волчье, звериное. Но, разделенные толстым стеклом, ведомые целью (каждый – своей), отталкиваемся, плывем.

Легкое дыхание

Маме

Парижа больше нет.

Все вроде бы на месте – Нотр-Дам, Монпарнас с Монмартром, и Елисейские, и Булонский лес, и прононс, и витрины, в них отражаются живые лица настоящих парижан.

Я узнаю их по твоим рассказам – по сказанному и невысказанному, по твоим мечтам о нескончаемом путешествии, имя которому – Париж.

Париж черно-белый, сошедший с экранов и старых снимков, – я вез его с собой – очень бережно, боясь повредить в дороге, – точно хрупкий предмет, требующий особого, трепетного обращения, – обернутую в ватный кокон стеклянную игрушку.

Словно древний книжный лист, он рассыпался, облетал, испарялся, оставляя после себя тонкий, горьковатый шлейф. Шкатулка из комода, на дне которой – несколько пожелтевших открыток и пузырек духов, – настоящих, из Парижа, – скажешь ты, вдыхая терпкий аромат – вернее, то, что от него осталось.

Духи, открытки, а еще песенка уличной девчонки – смешная, страстная, трагичная: трам, парам, парам…

Парижа давно нет.

Может, он остался там, на дне комода? Или в бороздках, исцарапанных иглой?

Я знаю, они еще живы, все эти прекрасные Мужчины и Женщины, – встречаясь глазами, они все еще ведут свой бесконечный диалог – на прекрасном французском с прекрасным прононсом, – пожалуй, его стоит внести в Красную книгу, как и всю добрую старую Европу вместе с круассанами к утренней чашке кофе, – круассаны есть, мама, и кофе, представь себе, тоже.

Le Mondе в руках пожилого господина в плаще и берете – того самого, с морщинками вокруг водянисто-голубых глаз, – я сразу узнала его, – он долго выбирал круассан, и лицо его было детским, поглощенным важностью момента, беззащитным каким-то, – он окунал булочку в чашку с шоколадом и осторожно пережевывал сладкое тесто – вместе с новостями, улицей, воркующими голубями – вместе с гарсоном-китайцем и гарсоном-алжирцем и еще каким-то человеком в бурнусе и золотых шлепанцах.