Канун последней субботы — страница 44 из 58

* * *

Человек, побывавший в Париже, остается бесконечно очарованным и навеки влюбленным.

Даже если Париж он видел мельком, краем глаза… Даже если он видел его в проеме иллюминатора – все эти полукружья, ромбы, квадраты и прямоугольники, в которых затерялись и Елисейские поля, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам де Пари, и Монмартр, и, конечно же, Пляс-Пигаль и Мулен Руж.

Вот он, мир Азнавура, Дассена, Пиаф. Где-то там, за магистралями и плавными лентами шоссе, существует он, живет своей обыденной жизнью, картавит, грассирует, заказывает горячие круассаны, выходит из супермаркетов и мелких лавчонок, похрустывая на ходу свежим багетом. Серое небо над Парижем. Серое, сырое, весеннее. Небо над Парижем – это уже кое-что. Стоит пересечь границу, как из гражданки и гражданина вы превращаетесь в мадам, мадемуазель, мсье. И представьте, вам это нравится.

Мерси, мадам, оревуар, мадам.

Позвольте, это мне он улыбнулся такой тонкой, лукавой улыбкой – это все мне? Вся эта бездна непринужденного очарования, игры ума, манер, изящества – мне? Мне? Как равной, возможно даже своей, близкой, способной понять и оценить французский прищур и сарказм и такую милую, совершенно обезоруживающую иронию.

Пролетая над Парижем, вы успеваете влюбиться на всю жизнь. Влюбленность – это дуновение, сладчайшая из иллюзий, предчувствие возможного и невозможного одновременно. Жизнь, которую вы бы прожили иначе.

Ах, если б только… Когда-нибудь…

Закрыв глаза, раскачиваетесь в такт французской песенке, разученной на уроках французского. Очень легкомысленной, но полной того самого шарма. Французский язык нам преподавала настоящая француженка. Возможно, всего лишь наполовину, но и этого было достаточно для торопливых до задыхания шажков, горячих глаз, не томно– и не дымчато-карих, а живых, полных нездешнего огня и смеха, – и непременного яркого платка на смуглой шее.

Лидия Мартыновна была прекрасна. Ее можно было только обожать, обожать страстно, с замиранием и нежной тоской.

Отец ее был членом французской компартии – и это единственное, что мы знали о ней.

У француженки была астма. Астма, внезапные приступы гнева и сложный аромат духов, в котором не последнюю роль играл ее собственный немного душный, терпкий запах.

Увы, французский так и не стал моим вторым языком.

Впрочем, как и прочие языки, в которые я влюблялась безответно, страстно, но непоследовательно.

В моих отношениях с языками хватало первоначальной очарованности, не доходящей до постоянства. Французский был и остался мечтой, светящейся точкой, маяком, но уж никак не стойкой привязанностью.

Думаю, самым главным на занятиях Лидии Мартыновны был урок настоящего шарма. Этот кокетливый платочек, эта вздымающаяся грудь, этот быстрый и взволнованный, с придыханием говор, этот головокружительный прононс. Согласитесь, нечастое явление в советской школе – мрачноватом трехэтажном учреждении, в котором властвовали истеричные, закомплексованные и чаще всего не особо счастливые женщины.

Кстати, с прононсом у меня как раз все хорошо.

В прононсе равных мне мало.

На прононсе, и только на нем, держался мой школьный авторитет. Правда, недолго. Пока не обнаруживалась (а она обнаруживалась всегда!) огромная зияющая пропасть, в которую бесследно проваливались все эти проклятые артикли, правильные и неправильные глаголы и обстоятельства места и времени.

* * *

Начать, вероятно, следует с того, что моя мама любила Ива Монтана. Конечно же, она прекрасно понимала, что у Ива Монтана есть Симона Синьоре, но как этот факт мог повлиять на влюбленность юной и неискушенной во всех смыслах девушки?

Не знаю, что явилось раньше – французский язык или Ив Монтан? Безо всякой посторонней помощи мама, отработав год на четвертой обувной (туда ее как раз по знакомству устроила бабушка, которая частенько поминала эту самую фабрику в своих историях – как способ выживания в военное и послевоенное время), – так вот, безо всякого вмешательства извне мама моя, совсем юная и явно влюбленная во все эти несносные падежи и спряжения, штурмом взяла Иняз.

Но все это было после. Вооружившись калькулятором, я подсчитала – в начале пятьдесят седьмого года (а именно тогда Монтан, после выступления в Москве и Ленинграде, оказался в Киеве) маме моей исполнилось восемнадцать. По всей видимости, она еще не успела стать студенткой, но уже прилежно штудировала правильные и неправильные глаголы, а что касается прононса, то он был идеальным – с ее абсолютным музыкальным слухом.

Я уже говорила, что мама была похожа на француженку? Кстати, она частенько сокрушалась по поводу моего не вполне французского вкуса – называя меня цыганкой в пестрых тряпках, что вполне, в общем, справедливо, учитывая мою склонность к канте-хондо, булерии и солеа.

Ах, я почти уверена, что Ив, находящийся на пике славы, не мог не заметить хрупкую, точно французский воробушек, девушку с копной каштановых волос. Всякий раз, пролистывая эту историю, мама останавливалась на полуфразе, глаза ее заволакивались мечтательной дымкой.

Несомненно, прикосновение было. Не только к Иву, такому же большеротому, стройному, пластичному, точно испанский танцор, мальчику из бедной еврейской (итальянской) семьи…

Не только к нему. К чему-то такому, о чем мама, разумеется, в тот момент не думала, не подбирала, как я сейчас, эпитеты и сравнения.

Это было прикосновение к Парижу. К Франции. К другому миру, существующему там, за железным занавесом, за подвальными комнатами, заводским шумом, скандальными соседями, очередями. Это было прикосновение – не только к Иву, но и к Эдит, Эдит Пиаф, которую тот любил (до Симоны) и которого любила она.

Это было посвящение. Любовь на всю жизнь. Восполнение чего-то важного, определяющего.

В мамином детстве не много было ласки. Нет, все необходимое было, конечно. Платье, перешитое из платья старшей (сводной) сестры. Забота, столь трогательная, столь ценная, особенно если речь идет о почти удочеренном ребенке в скудные послевоенные времена.

Все необходимое, повторюсь, было. Кроме самой малости, смешного пустяка.

Однажды в старый дом на Подоле приехал погостить дальний родственник, дядя Ушер, – ну какой такой дядя – это был молодой и безусловно обаятельный мужчина с теплыми живыми глазами. В поле зрения этих глаз оказалась молчаливая худенькая девочка.

«Не знаю, что произошло, – но когда его ладонь оказалась на моей стриженой голове, я разрыдалась. Это было редкое, особенное ощущение отцовской и мужской ласки, которой в моей жизни не было – не было этого внимания, тепла, готовности слушать столько, сколько потребуется».

Подозреваю, что улыбка дяди Ушера была похожа на улыбку Ива Монтана. Мерцающая желтым светом люстра с изогнутыми плафонами-лилиями, оплывающие свечи, тени на стене – дом, в котором нежности хватало с избытком. Она, эта нежность, струилась изо всех щелей и углов.

Уверена – бабушка Рива была француженкой. Французом был дед Иосиф. Французами были соседи – тетя Лиза и дядя Даня, – они встречали меня, априори награждая всевозможными лестными эпитетами, уменьшительными и ласкающими слух, – просто так, безо всякого повода. Переступая порог дома на Притисско-Никольской, я начинала дышать иначе.

Подол моего детства – маленький разноцветный Париж, до которого ехать было всего ничего – каких-то несколько остановок трамваем.

* * *

Мечта юной девочки в каком-то смысле сбылась. В начале шестидесятых непроницаемый железный занавес несколько обвис, пообтрепался, и первые настоящие французы (не считая Ива Монтана и Симоны Синьоре) зачастили в теплый, почти курортный Киев. А там их ждала она – смеющаяся, с запрокинутой головой, в изящных туфлях-лодочках и блузе-апаш, перешитой из блузы ее сестры Ляли, – она ждала их, вооруженная до зубов правильными и неправильными глаголами…

* * *

Я часто тоскую по Парижу. Возможно, это мамино наследство – пластинки фирмы «Мелодия», голоса Монтана и Азнавура, Бреля и Гитри, что-то нежное и необязательное, легкое и отточенно-небрежное, столь чуждое всем «надо», «тяжело», «должна».

Эта струящаяся (сквозь все помехи и царапины на пластинке) иная жизнь. Ее ускользающий шлейф. Шорох речи, скольжение ее. Ослепительная улыбка на туго натянутом полотне, выцветший снимок, на котором черным по белому: «Chère Emily… en mémoire… Yves Montand».

Зеленые яблоки Сезанна

Порой, направляясь к парку, я встречаю его, идущего от метро. В одной руке дипломат, в другой – стопка новых книг. Лицо его светится каким-то особенным удовольствием. Предвкушением.

Он воодушевлен покупкой, ему не терпится поделиться радостью. Листаю, торопливо пробегая глазами названия глав. Философия – это далекая планета, на которой происходят удивительные явления, – там старик Платон, похожий на господа бога с картинок Жана Эффеля, о чем-то спорит с Аристотелем, а старина Фейербах, по-свойски приобняв Гегеля, удаляется по выложенной серыми плитами дорожке парка.

В несчастной моей голове не умещается обилие определений. Относительность всего повергает в ступор.

«Если взять предмет с этой стороны, а потом взглянуть с той…»

Ну ясное дело – один и тот же предмет можно рассматривать с разных сторон, и всякий раз это будет новый предмет, наделенный новыми характеристиками. Зеленые яблоки Сезанна, вытянутые женщины-амфоры Модильяни, их поющие шеи, их плавные бедра, их нежные лица, уязвимость, расплывчатость, узнаваемость черт… Это совсем не те яблоки, которые лежали на столе или в корзине, и даже не те, которые усыпали влажную от дождя землю. И совсем не те женщины, которые обладали тривиальными характеристиками – возраст, пол, вес, размер ноги, политические убеждения или отсутствие таковых, – женщины Модильяни – это некое слитое воедино женское начало, но без греховной, дьявольской составляющей, – это, если хотите, молитва или мантра, обращенная к Создателю, это исполненный глубинной благодарности гимн, воспевающий хрупкость запястий, изящество лодыжек, медлительную мощь бедер, но не это даже, а некую спрятанную (точно жемчужина в перламутровой раковине) тайну