, которая обитает внутри, но именно от нее свет и упоительная нежность бытия, – совсем не то женщины Пикассо! Вот где торжество демонического, вот где сардоническая усмешка из-за кулис.
О чем это я? О философии, конечно, об относительности любого явления, предмета, его нахождения в провозглашенной системе координат.
Время, говорил Платон, есть подвижный образ вечности, а вечность есть неподвижный образ времени.
Аристотель же считал время каким-то «движением и изменением».
Находиться во времени для движущегося или покоящегося предмета у Аристотеля означает, что движение или покой этого предмета измеряются. Поскольку же измерять может лишь душа, то и время в собственном смысле слова может быть лишь там, где есть душа. Если рассуждать формально и безотносительно, то, по Аристотелю, время есть число движения, или его мера, его порядок.
Душа, закрепленная в образе (либо же воссозданная им?), пригвожденная к полотну, остановила время? Женщины Модильяни и Пикассо существуют вопреки всем физическим законам.
В мире импрессионизма отобразился и застыл целый мир, казалось бы давно ушедший в небытие. Вот Париж Вламинка, вот Париж Шагала, вот дух местечка, неведомо каким образом просочившись из глухой провинции в центр мира, раскрывается, подобно библейскому цветку, – здесь нет нищеты и скученности, нет тоски и косности, нет боли и страха, – вознесясь над крышами, парят в воздухе агнцы, девы и отроки, там Бузя и Шимек, взявшись за руки, взлетают над оврагом, рекой, погостом, над еврейскими могилами, покосившимися домишками, распахнутыми окнами, из которых, подобный первому снегу, разносится по воздуху лебяжий пух.
«…ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; зубы твои – как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы твои, и уста твои любезны; как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими; шея твоя – как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных; два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями».
О чем это я. О философии. Об относительности определений. О застывших догмах и изменчивости материи, о яблоках Сезанна и мыслеформах Матисса. Матисс раскладывал мир на формы и цвета. Утрилло видел его подробно прорисованным, нанесенным тончайшей кистью – тающим в городской сиреневой дымке, ему и невдомек было, что в лавке через дорогу висят распятые освежеванные туши. Их видел Хаим Сутин. Мир освежеванных туш, опровергающих (и подтверждающих одновременно) существование жизни. Вот она, конечная станция. Торжество разложения. Как знать. Предчувствие неминуемой катастрофы либо воспоминание о ней. Бесстрашие отчаянья. Он там был, он это видел. Так Катастрофа, поселяясь внутри, завоевывает право на существование, вытесняя весь остальной мир – подробную графику улочек, каллиграфию проводов, вокзалов, тусклый свет кофеен. Здесь нет смутной нежности, переполняющей сердце, здесь не звучит слово из Песни песней. Здесь шпалы, расходясь, доставляют в пункт назначения, здесь маленький человек, объятый нечеловеческим ужасом, бежит, понукаемый сворой человекоподобных.
«…когда бежал он от Авшалома, сына своего. Г-споди, как многочисленны враги мои, многочисленны поднявшиеся на меня! Многие говорят о душе моей: нет спасения ему в Б-ге! Сэла! А Ты, Г-споди, щит для меня, слава моя, и возносишь голову мою. Голосом своим к Г-споду взываю, и ответил Он мне с горы святой Своей. Сэла! Я лежу и засыпаю, пробуждаюсь, потому что Г-сподь поддерживает меня. Не боюсь я десятков тысяч народа, которые находятся вокруг меня. Встань, Г-споди, помоги мне, Б-г мой, ибо Ты бил по щеке всех врагов моих, зубы нечестивым расшиб Ты. У Г-спода спасение! (Да будет) на народе Твоем – благословение Твое! Сэла!»
Знаешь, вчера я наткнулась на целый мир, который ты собирал годами – по кирпичику, по атому, – Конфуций, Плутарх, Кант, Бодрийяр.
Мысль запечатленная наполняет смыслом, но изнуряет плоть.
Вокруг меня больше зеленых яблок, больше влаги и жара, в моем мире уголь, соперничая с сангиной, воссоздает счастливые формы жизни, в которых удивительным образом уживаются хаос и порядок, свет и мрак. Цвет и форма, опережая друг друга, поведают об относительности и изменчивости, об общем и частном, о цельном и подробном, о гармонии и диссонансе, о перспективе, покоряющей пространство, о ритме, идущем вровень со временем.
Зеленые яблоки Сезанна окажутся важней исписанных мудрецами томов, и ты об этом знал, понимая меня (как никто другой), и все же тешил себя надеждой…
Что однажды, вытирая пыль и перебирая тяжелые тома, я встречусь с тобой, неторопливо идущим по тропинке. В одной руке дипломат. В другой – связка нераспечатанных книг. В глазах – предчувствие встречи.
Канун последней субботы
Свет далеких окон
Если по мановению волшебной палочки можно замедлить темп большинства живущих на этой планете, то почему нереальным кажется возвращение непрожитого отрезка жизни?
Закроешь глаза и видишь, как вырывается из-под стражи замедленное время, как, будто огромный муравейник, оживает затихший мир, как взрывается миллионом огней, петард, как это все происходит – момент прорыва, выздоровления, – как торжествует былая небрежность, возвращается легкость сближения, касаний, свободы.
Заполненные до отказа ячейки памяти не дают уснуть окончательно. Напротив, все более явственными и отчетливыми становятся воспоминания. Ныряешь в них, будто в волшебный подводный мир, фильтруя и отбрасывая ненужное.
Когда заканчиваются сюжеты, снимки, слова – на помощь приходят запахи.
Вот так пахнет лак, которым покрыли паркет в новой квартире. Вот так пахнет рубашка моей первой любви. А это запах августа, густой, глубокий, насыщенный, с легкой горчинкой – так пахнет зрелая, знающая себе цену, охваченная поздней страстью женщина. О, как хороша она, как беспощадно прекрасна в своей отчаянной смелости – накануне долгой зимы.
А это запах нагретого солнцем старого дома, а это аромат моих пятнадцати. А так пахнет выстиранная накануне красная майка – она очень идет мне, восемнадцатилетней, кроме всего прочего, другой майки у меня нет – как и других джинсов, впрочем, но ничего иного мне и не нужно – майка, джинсы, ускользающий август, полупустая платформа метро. А это горечь (разрыва, расставания, отъезда, ухода) – двадцати, тридцати – слышишь, как ветви стучат в окно? как ускоряется шаг?
Шабат, другой, третий, двадцатый – пятнадцати лет как не бывало, – кажется, только вернулся с шука, раскидал все по полкам, только нашел квартиру, только подписал договор, только оплатил – дни будто вырванные листки чековой книжки.
Долгие часы (о, уныние, помноженное на знание) в ульпане, дорога домой, низкие потолки, жалюзи, лимонное дерево во дворе, свора голодных котов, сосед сверху, наблюдающий в бинокль.
Как пахнет тоска, как уголком загибается лист прочитанной книжки, как время пролистывает само себя, застревая на годы. Что там, вдали? Окна казенных корпусов? Запахи страха, напускной бодрости, отчаянья, надежды.
Свет далеких окон, нежность скомканных слов, – дай силы не забыть эти лица, ладони, глаза, – сопровождающих на каждом ухабе.
Как привычно склоняется к плечу разморенная светом голова, как смягчаются черты, обостренные знанием.
Как пахнет жизнь, подаренная… господи, ни за что, просто так, еще одна. Новая, неизношенная, целая.
Вот эта женщина, бредущая под раскаленными лучами с прижатой к уху трубкой (я слышу голос, сорванный отчаяньем: мне тридцать пять, понимаешь? а я ничего не успела), – я вижу ее отсюда, из глубины карантинных (проживаемых один за другим дней) – и слышу запах надвигающейся беды, которую не спутаю с унынием или, допустим, тревогой, – он нарастает, точно снежный ком, и время идущей по пустынной улице (о, гулкость каждого шага в колодце двора) уж никак не сравнить с сегодняшним, лишенным запаха и вкуса, похожим на бессрочное ожидание то ли начала новой жизни, то ли конца предыдущей.
Йом ришон
В памяти запечатлен золотой день многолетней выдержки, долгие пешие прогулки вдоль простирающихся ландшафтов, насыщенные множественными восторгами впечатления, утроенные неожиданно ярким январским солнцем, свежестью трав и дерев, запахами сирийской (ливанской) кухни из близлежащих едален, – и как отдаленный звон колокольцев – дождливый «йом ришон» – день первый, то есть израильский понедельник, – ничем не напоминающий о том золотом шабатном дне января, – даром что весна – всюду влага, влага, влага, все волшебство таинственным образом затаилось, чтобы в нужный момент объявить о себе нежным свечением куполов и шпилей, вкраплением воспоминаний в дождевые потеки, лужицы, – неизъяснимое удовольствие от обыденности этого дня, его серости, скудости, от редких пересечений с людьми. Ничто не мешает узнаванию дорогих подробностей – точно старинный ларец, приоткрываясь, являет взору потускневшие драгоценные вещицы – перебираешь их, узнаешь скорее на ощупь, по знакомым щербинкам, впадинам и выпуклостям, ощупывая внутренним взором, касаешься чего-то интимного, спрятанного, непроявленного.
Старик-коробейник, уличный шарманщик, фальшивомонетчик, меняла, дряхлеющий и вечно обновляющийся мир предметов, кладбище подробностей, нехитрого скарба, испод бытия, восточный орнамент по краю надтреснутого блюдца, волшебная лампа Аладдина, пещера с драгоценностями, испорченный патефон, старые снимки, ушедшая под воду Атлантида, проступающие над ней, водой, лица, звуки, повторяющийся (то рядом, то издалека) крик муэдзина, обрывки слов, лоскуты тканей, ковров, воспоминаний, надтреснутые горлышки кувшинов, амфор, их вытянутые удивленные шеи, их округлые бедра, их выпуклые животы, поющие отверстия их ртов, подернутые патиной зеркала, в которых тени, отражаясь, отступают, приближаются, замирают, – попытка попасть в собственный след венчается потерей памяти. Расколотая рама важней картины, вправленной в нее.