Ты помнишь все, ты все забыл. Соленый привкус счастья и горький – невозможного. Кофейная взвесь скрипит на зубах. Дорога ведет к морю. О, чужеземец, мечтающий измерить шагом Голгофу, не ведающий о том, что как никогда он близок к ней. Всего только следы, ведущие к изувеченным Хроносом стенам, улочкам, втекающим и вытекающим из, – заплата на заплате, шов на шве, рубец на рубце. Грубый, рваный, уродливый, расползается, натягивая ветхую ткань.
Как больно дышать. Как сладко дышать. Течение времен. Песок жизней. Оказывается, его можно пересыпать из ладони в ладонь, пересчитывать песчинки, натыкаться на острые камни, стекла, битые черепки.
Это Яффо. Жадный, жаркий, ленивый, суетный, неспешный, продуваемый насквозь морским ветром. Здесь яхты покачиваются на волнах, свет слепит, многотысячный гул голосов, сегодняшних и тех, вчерашних, – со старых снимков, стен, из пухлых семейных альбомов, из коробок с рухлядью, из сонных ларцов и запертых на засов лавок.
Прийти сюда к ночи, упиваясь прибоем и тишиной (в которой звуки, встречаясь, множатся, разлетаются вдребезги), заглянуть в арабскую пекарню, взвесить на ладони плоскую лепешку, щедро посыпанную затром.
Убедиться в повторяемости ритма, в уникальности мелодии, сознаться в главном. Вот город (не засыпающий никогда, в общем-то – бессмертный, со всем, что ему принадлежит, тайным и явным), а вот твоя жизнь, твой единственный путь, проходящий сквозь стены, улицы, арки, дома. Нам суждено соединиться (на день, на час), упиваясь яркостью мгновений, сожалея о быстротечности их. Нам не суждено быть.
Композиция
У гроба Господня суета. Не просто суета, а композиция из десятков сотен лиц, согбенных силуэтов, коленопреклоненных, – некоторые из них напряженно и торжественно буравят взглядом глазок камеры, – событие на всю жизнь и даже выходящее за пределы ее. Распростертый на камнях (прямо на могиле) нежный смуглый младенец в развороченных цветастых пеленках, над ним – мать, отец, – тонкие темные руки, профили, одежды, – облако исступления витает над и вокруг, все это максимально выверено композиционно, точно кадр из нескончаемого сюжета великого режиссера, снятый великим оператором. Вот где точность и емкость, вот где насыщенность. В цвете, в соразмерности момента и вечности. Смешение языков и стилей, – сквозь все и вся – шорох русской речи – какие-то женщины, краснолицые, кряжистые, в платках, японцы в галстуках, неулыбчивые лица, отягощенные важностью происходящего. Я все это видела. Везде была. Сердитый араб все так же восседает на стуле возле сувенирной лавки, его поза, опущенная голова, щеки, иссеченные глубокими бороздами, а эти двое так же бредут мимо, и дождь делает кадр размытым, но можно откорректировать, поиграть с резкостью, цветом, оттенками. Со вздохом отказаться от самой идеи. И больше никуда не бежать (и не идти), оставив всякую попытку запечатлевания вечности.
Ма нишма, нешама?
Литература? – спросите вы, – жизнь, – отвечу я, – что может быть интересней истошного вопля старьевщика за окном, вторящего ему надрывного – «тапузим, клемантина, тапузим», а еще вторгающегося в полусонную обитель солнечного луча и легкомысленного утреннего ветерка, колышущего занавеску.
Что может быть прекрасней грациозной кошачьей тени и движущейся следом за ней согбенной тени мужчины в праздничной белой рубашке, и шелеста его вечернего и даже ночного голоса, нараспев: «Ма нишма, нешама, ма нишма», – и вашего минутного недоумения, и его приветствия, и взмаха руки, и столь же неспешного шествия там же, в глубинах и руинах старого двора старого дома, и столь же напевного, удаляющегося «Ма нишма, нешама, ма нишма», и шарканья ног по ступеням, и запаха сырости, старости, благообразной, впрочем, полной достоинства и уверенности в закономерности собственного существования, – в закономерности этого вечера и этого утра, начинающегося с позвякивания кофейной ложечки, мелькания кошачьих лап, и величественного разрастания солнечного диска, и обещания теплой и недолгой зимы.
Это обещание вы унесете с собой, втиснете в дорожную сумку или за пазуху, словно котенка или щенка, – и, ежась от его необременительной, сладкой тяжести, уже засыпая, вспомните все, что предшествовало дороге, – утренний визит птички-удода, россыпь цитрусов на кухонном столе, и эту блаженную, насыщенную звуками, запахами, трепетами и шорохами тишину, и доносящийся издалека шелест «Ма нишма, нешама, ма нишма».
Хамсин
Тель-Авив
год 5758
канун Судного дня
Когда полезешь на стену от духоты, а мысли твои станут раскрошенным варевом, а кожа покроется волдырями, тогда, только тогда, отмокая в ванне, подставляя лицо тепловатой струе с привкусом хлора, только тогда, задыхаясь, пробегая, нет, проползая мимо летящего весело синебокого автобуса, это если «Дан», и краснобокого, если «Эгед», только тогда, вдыхая песок вперемешку с выхлопами бензина, ожидая очереди и отсчитывая дни, дни и часы, часы и секунды, кубометры и миллилитры дней, заполняющих двуногое пространство, с фалафельной на углу улицы Хаим Озер, неважно какого города, с пьяным негром-баскетболистом на заплеванной тахане мерказит, – утопая в чудовищном гуле голосов, распухающих в твоей башке кашей из «ма шломех, кама оле, иди сюда, шекель, шекель тишим», ты будешь плакать и метаться по залам и этажам, сбивая по пути флажки и заграждения, сжимая в руке билет, счастливый билет, вымученно улыбаясь свежевыбритому щеголеватому водителю с ласковыми, как южная ночь, глазами гуманоида, только тогда, вздрагивая от толчка и треска, и даже тогда, взлетая в воздух, мешаясь с красными и белыми кровяными тельцами вашего соседа, изрыгая последнее, – ох, нет, матьвашу, нет, – выблевывая свой мозг, селезенку, утренний кофе, музыку мизрахи[9], надменную мину ваадбайта, неотправленное письмо, невыгулянную собаку, просроченный чек, добродушный и неподкупный лик банковского клерка, неприготовленный обед, не изношенные еще туфли, не успев порадоваться неоплаченным кредитам и вдумчиво взглянуть в ставшее красным небо и не вспомнить лиц, обещаний, клятв, родильной горячки, всех рожденных тобою или зачатых, возносясь в сферы, называемые небесными и взирая на массу сплющенных, воняющих горелой резиной, вздувшихся, только тогда, не ощущая ни голода, ни жажды, ни страсти, ни вины, оставив свое либидо и свое эго, там, на заплеванной тахане, с маленьким эфиопом, похожим одновременно на кофейное дерево и китайского болванчика, и бесполезными мешками и сумками, с прекрасной бесполезной дешевой едой с шука Кармель – пастрамой, апельсинами, связками пахучей зелени, орешками, коробками маслин, плавающих в затхлой соленой водице, раздавленными куриными потрошками, слизью и кровью, вонью, мухами, истекающей медом баклавой на липком лотке белозубого араба, враз лишаясь каркаса, цепей, застежек, оболочек, ощущая ватный холод в ногах, улыбаясь застенчивой улыбкой невесты, самоотверженно сдирающей с себя капрон и креп-жоржет, натягивая развороченное чрево блудницы на остов последнего желания, отдаваясь с жаром и спешкой деловито сопящим архангелам – вот Гавриил, а вот – черт знает кто еще, – мешая ультраортодоксов и хилоним, кошерное и трефное, заходясь от невыразимого, ты станешь судом и следствием, поводом и причиной, желанием и пресыщением, – возносясь уже чем-то эфемерным, освобожденным от веса, пола, правды, вранья, счетов за коммунальные услуги, диагнозов и приговоров, споров и измен, ты станешь аз и есмь, алеф и бет, виной и отмщением, искуплением и надеждой, семенем и зачатьем, победой и поражением, ямбом и хореем, резником и жертвой, – чаша весов качнется вправо, – раздирая рот и хватая пальцами воздух, ты будешь корчиться в потугах, выталкивая смятым языком Его имя – под визгливое пение ангелов – далеко, очень далеко от вздыбленного хребта улицы Арлозоров и русского маколета на углу Усышкин, от лавки пряностей с запахом амбы и корицы до куриных крылышек и четвертей, от маклеров и страховых агентов, от пабов и дискотек, от сверкающего центра Азриэли до бесконечной улицы Алленби, прямо к морю, к вожделенной прохладе, – остановка шестьдесят шестого и пятьдесят первого по дерех Петах-Тиква, – ты станешь глиной и дыханием, творением и Творцом, распахивая несуществующие крылья на несуществующих лопатках, продираясь сквозь страшную резь от невообразимого света под истошный вой «Шма Исраэль», ты вздрогнешь от чистого звука шофара, – в иссохшем сиротском небе загорится первая звезда и прольется дождь.
Тахана мерказит
Грузовик подъехал к самому подъезду, а она все стояла у окна, скрестив руки на груди. Тот, кто лихо соскочил с подножки и подал ей руку, был чужой. Чужой по определению, чужой во всем, в каждой подробности, – с этим выгоревшим залихватским чубом, с золотой цепочкой на груди, – широкоскулый, с припухшим глазом, с калмыцким, степным загаром.
В кабине пахло потом, острым мужским парфюмом, – динамики подрагивали и хрипели, ухарски повизгивали голосом Маши Распутиной, дребезжали тягучим мугамом, повторяющимся многократно, – так называемой музыкой таханы мерказит. Заметив, что она поморщилась, он положил руку ей на колено.
– Прости, малыш, сама понимаешь, пробки, конец недели. – От этого «малыш» стало еще неуютней, но рука его уже по-хозяйски расположилась на ее бедре, и она промолчала. Растопыренная пятерня хамсы раскачивалась перед глазами – еще не поздно сойти, обратить все в сиюминутный каприз, в шутку, но эту возможность она упустила, – когда он затормозил у русского магазина на углу – вернулся, прижимая к груди пакет с бутылкой вина и наспех упакованной снедью, – орешки любишь? – жареные, – он запустил пальцы в пакет и развернул ладонь, – в лице его, обернутом к ней, было… такое знакомое радушие – очень мужское. Он был из тех, кто ловко откупоривает, наливает, раскладывает на тарелке грубо нарезанные ломти сыра и колбасы.
Он был голоден, жевал быстро, забрасывал в рот орешки, отпивал вино, смотрел на нее с веселой ухмылкой, – что ты не ешь, – разве не за этим он вез ее сюда, в темную квартирку с окнами, выходящими во двор, со скрипучей теткой в бигудях, выросшей как гриб на в