В оправдание ему все же могу отметить, что детей следует кормить, и хорошо кормить, и вот тут-то расчетливого Нури с подпрыгивающей на упитанном затылке кипой укорить не в чем. Дети – это святое. Особенно свои.
Дети – это святое. Дети и кошки. Кошки и дети. Постепенно и то и другое перестало вызывать слезливое умиление. Кошки с улицы Цалах Шалом оказались тощими и драчливыми. Моя несчастная такса панически боялась их, впрочем, детей она боялась еще больше. При виде алчно загорающихся детских глаз она начинала судорожно рвать поводок, пытаясь скрыться от настырного внимания неискушенной детворы. Бегущие вслед за нами остервенело лаяли, размахивали палками, но тут же пускались наутек, стоило мне сделать вид, что я готова спустить с поводка заливающуюся нервическим визгом собаку.
Все проходит, и мое путешествие по улице Цалах Шалом близится к завершению, и уже сидя на кухонном столе в полупустой квартире, я с некоторой грустью поглядываю в окно, – все эти случившиеся в моей жизни люди уже не кажутся чужими.
Весь этот пестрый скандальный мирок, с носатыми старухами и их сыновьями, с кошками и торговцами арбузами, с восточными сладостями в кармане одинокого соседа, предающегося постыдному греху дождливыми вечерами, – сидя в машине, под позывные из другого мира, он исполнял маленькие ночные серенады, терзая свое нестарое еще тело умелыми смуглыми пальцами. Доброжелательная дама с третьего этажа оказалась египетской принцессой. В ее доме стояли книжные полки, покрытые вековой пылью. Раскрыв одну из книг, я коснулась засушенного цветка, который рассыпался моментально. Сквозь причудливую арабскую вязь сквозило дыхание ушедшего мира. Аба шели ая цадик, – произнесла она, обнажая в багровой улыбке ряд искусственных зубов. Он был ученый человек, писал стихи – настоящий насих. На стене висел портрет молодого мужчины с породистым тонким лицом и зачесанными назад волнистыми волосами… Ат хамуда, – добавила она и потрепала меня по щеке. И прошептала в ухо, обдав волной тяжелого парфюма: «Не поддавайся им, девочка, будь сильной, – мне уже отсюда не выбраться».
Упакованные книги отбыли в другой район, но телефон еще не отключили, а по старенькому приемнику передают мою любимую тему – Confirmation Паркера, такую неуместную в этом безумном мире, но примиряющую с любыми обстоятельствами места и времени.
Канун последней субботы
А сейчас по просьбе Коли из Джезказгана, – вкрадчивый говорок, прорывающийся в эфир сквозь скрип и вой – то интимной почти щекоткой в ухе, то утягивающий куда-то в воронкообразную бездну, – из Лондона с любовью, – год, страшно сказать, семьдесят седьмой, – за окнами слепо и темно – там долгая зима и скрип полозьев, а здесь, в тиши кабинета, говорящий ящик, голосом Севы Новгородцева – легким таким, доверительным говорком: а сейчас, по просьбе Коли, бедный Коля – сдал тебя упивающийся собственным красноречием Сева – вместе с твоим Джезказганом – несгибаемым мужам со стесанными ликами идолов острова Пасхи, – судьба Коли неизвестна, – жив ли – строчит ли мемуары, бедствует ли, педствует (почти по Бродскому), – неведомо, – одно ясно, Коля любил рок, беззаветно и преданно, – отрекся ли он от своей страсти, представ пред сильными мира сего, – в джезказганском своем заповеднике, – мир явился нам именно таковым, изнанкой, грубым швом, попахивающим незалеченной молочницей, и не о Коле речь, хотя, возможно, в свое время мы доберемся до жизнеописания вышеупомянутого, – но вернемся, год семьдесят седьмой, мир развернулся раскоряченным задом, подтертым вчерашней газетой, казенными стенами роддомов, разъеденных стафилококком, – монотонным раскачиванием в детских кроватках – запах манки и киселя, густой, плотный, – много крахмала, коровье молоко, – все неизменно, как и монументальные фигуры тех, чьи руки нас принимали, – простые женщины, добрые няни, – честь вам и хвала, – но чу, не сжимается благодарно мое очерствевшее в скитаниях сердце, – если и вспомню что, то чужое, чаще враждебное, вывернутые кисти рук в кабинете старшей медсестры, запах зеленки, йода, – подчинение чьей-то недоброй, взрослой, безразличной и оттого страшной воле, или вот это, уже не детское, разумеется, – все тот же унылый вид из окна, – оскопленный желтый свет в коридоре, осклизлый предбанничек же, – на жесткой кушетке – чужая девочка, – во всем этом могильном ужасе, – всему чужая, чужого роду и племени, готовится к наиважнейшему в своей бестолковой жизни, если не считать первого мокрого поцелуя, то ли от дождя, то ли от обильного слюноотделения, под грохочущие двери лифта на каком-то там этаже, но мы отвлеклись, – она немного заискивает перед исполином в юбке, – с огромными ручищами, крохотным личиком олигофренши, – в стоячем колпаке, – чем не Босх? – санитаркой ли, исчадием ада, надвигающейся на нее с ржавым лезвием, – всюду мыльная пена, миазмы смерти и унижения, – преодолев один стыд, обезличенно, точно выбритый наголо зэк, отдаешься во власть другого, – никто, и зовут никак, и будешь никем, – уже без стыда почти обозревая свою плоть откуда-то сверху – сквозь пелену извечной бабьей муки, разрывающей твое детское еще нутро, души нет, она умерла от бесчестья – распластанная на холодном столе, она готовится к новому воплощению.
Ты помнишь Колю из Джезказгана – нет, ты помнишь всех этих отважных мальчишек, – твоему отцу было куда меньше, чем тебе теперь, – с запретным самиздатом, кухонными посиделками, все эти голоса, пробивающиеся сквозь сатанинский вой глушилок, – из Кельна, Лондона, Вашингтона, Иерусалима – «Коль Исраэль», – думалось ли мне? воображалось? – сколько беспросветных рабочих часов, скрашенных влюбленностями, я проведу под звучание этого голоса? Уже лишенный таинственного фона шуршащих песков, очарования ориентализма, нелегальности – выхолощенный, обезличенный, как и все прочие голоса, – уже на новой, исторической моей родине, под новости о новых терактах, об убитых, раненых – под рекламную жвачку, под радостные вопли теть и дядь, побеждающих в бессмысленных викторинах, под бесплатные советы адвоката Миши Штутмана – кто на проводе? – вас беспокоит заслуженная пенсионерка Бэла Левинзон, – что ви мне рот затыкаете? – смотрите, какая нервная, я тоже нервная, – скажите, они так и не привезли шкаф? а полочки? – а ваш зять подал на развод, а раввинат, нет, – я вам таки скажу, – нет, это я вам скажу, – в тот день, осатанев от беспросветной скуки и слепящих солнечных лучей, я села в попутку, – услышав имя Муса – вздрогнула – интифада, похищения солдат, убийства, смертницы с воплями «Аллах акбар», щелкая изогнутыми клювами, подобно мифологическим птицам, распахивают зловещие крылья – под ними обнаруживается некая перепончатая мерзкая масса, – юные смертники, вполне половозрелые шахиды, возносятся к небесам в слепой надежде на продолжение банкета в обществе семидесяти двух девственниц, белотелых, тонкокожих, «напоминающих красное вино в прозрачном бокале», свободных от физических изъянов и обычных женских недомоганий – менструаций, менопаузы, привычки мочиться и опорожнять кишечник, – лицо попутчика было небритым, вусмерть замордованным, по-собачьи добрым, – полчаса мы провели на пустыре за городом, под пение цикад или сверчков, – я старалась не измять юбку, – зажженная сигарета осветила темные подглазья и складки, идущие от крыльев носа, и седой ежик – почти Довлатов или Омар Шериф, минус интеллект, ирония, талант, пьянство, цинизм, дендизм, если хотите, хотя кто знает, с какими мерками подходить к этим – иным – братьям нашим, – перед самым отъездом я встретила его, неузнаваемого, смертельно больного, покрытого пепельным налетом – уже небытия – в приемном покое медицинского центра Davidoff, – опять была летняя пытка, влага, и странная мысль: зачем судьба дарит эти встречи, бессмысленные на первый взгляд, – не думаю, что мы когда-либо еще встретимся на древней этой земле, под пение сверчков ли, цикад ли, – мысли об измятой непоправимо юбке, о следах шершавых поцелуев, похожих на комариные расчесы, – уже видела себя верхом на осле, покорно сидящей задом наперед, с болтающимися безвольно ногами, под улюлюканье всегда готового к бесплатным развлечениям плебса, ни дать ни взять – готовая иллюстрация к «Белой книге», – собственно, ничего значительного не произошло, вместо ульпана я брала уроки иврита, живого такого, разговорного, уличного, с самыми важными словами, едкими соками, междометиями, рычанием, кошачьими воплями, рассекающими синеву ранних сумерек, освещенных ориентальной луной, – нельзя познать страну и не познать народ, если не с парадного крыльца, то с черного хода хотя бы – от перса до иудея.
Я развелся, мой сын вырос, я болен, – губы его были серыми и безжизненными, они шевелились, а покрытый испариной лоб стал гораздо выше – седой ежик поредел, и за обыденными словами угадывалось: я болен, мой сын вырос, я одинок, я никому не нужен, моя жена наконец ушла от меня, но вместо вожделенной свободы – больничная койка и мятые пижамные штаны, я болен и не нужен никому, – он помнил мое имя и многое другое – он помнил такие подробности, о которых я позабыла давно, – я успела вырасти, повзрослеть, похорошеть, состариться, умереть, опять родиться – я успела сбросить кожу и нарастить новую, – а ты все такая же, – бедный Муса, – он врал мне, а может, и нет, – возможно, он видел иным зрением, не похотливым, как тогда, не откровенно мужским, а иным, – с осторожностью он коснулся моей руки, и лучи от уголков его глаз расползлись по всему лицу.
Мы можем посидеть в кафе, съездить к морю, – взгляд его был тоскливым, как у бездомного пса, но я прекрасно помнила, каким назойливым мог быть он, тогда, обрывая телефон, появляясь под окнами, пугая соседей и подвергая сомнениям мою и без того хлипкую репутацию, – Муса, – сказала я как можно более мягко, но твердо вместе с тем, тут важно не промахнуться, не переборщить, – еще чуть-чуть, и я со своим идиотским характером начну жалеть его, и, проклиная все на свете, поеду к морю, и буду выслушивать жалобы, и жаловаться сама, мы будем обнажать свои шрамы и щеголять потерями, а потом он попытается, наверное, в машине – он будет трогать меня своими серыми руками, а я буду мужественно бороться с отвращением, – Муса, мы не увидимся больше – скоро я улетаю – я говорила чистую правду, – дома лежал билет, – куда? – продолжая улыбаться, спросил он – домой, я улетаю домой, Муса, – повторила я, слабо веря самой себе, – называя домом то пространство, то самое пространство, в котором остался коротковолновый приемник, пропускающий неактуальные теперь голоса, тетки – запахи хлорки и мастики, потных подмышек в метро, болгарских дезодорантов, – длинные и зияющие пустотой прилавки, застывшие в переходах старушки с натянутыми на изувеченные пальцы колготами, – давно чужие, чуждые, – скрип полозьев, сугробы за окном, гололед, пионерские лагеря, медицинские осмотры, череда сходящих в могилу генсеков, очереди в ОВИР, баулы, книги, поцелуи в подъезде, отдающие холодом, застывающие по пути, – я еду домой, Муса, – в отчаянье повторила я, борясь с желанием обнять его как внезапно близкого мне человека, которого я вряд ли увижу когда-нибудь, – я стояла у пропасти, заглядывая вниз, и мне было страшно, – я понимаю, – тихо сказал Муса – ты едешь домой, – в лице его проступила тень усталости и спокойствия, – мне знакомо это выражение, он был похож теперь на изможденного нескончаемым путешествием верблюда, полного дос