тоинства и веры в свои незыблемые пустынные устои, – только стоящий на краю пропасти может понять другого, – каждый из нас произнес целую речь, суть которой было – прощание, – для него – с целым миром, частью которого была я, для меня – с моим вечно-временным домом, наверное, настоящим, – бесшумно отворилась дверь, – когда я обернулась, Мусы уже не было, только жесткий хамсинный ветер и пресловутый песок на зубах, возможно, все это мне только показалось.
В ладони моей абрикос
Дом на окраине
Первые мои шаги по Армении можно было сравнить с приземлением на другую планету. Другая цивилизация, иная материя – шершавая, прочная, лаконичная, – тут и там проступающие, вырастающие из земли символы ее.
Вдруг все во мне, вздрогнув, качнулось навстречу самой себе – будто в одночасье я обрела такое важное для меня знание – из какого, собственно, материала я скроена.
Дорога на рейсовом автобусе из аэропорта в центр. Держусь за поручень, разглядывая (впитывая) все вокруг.
Так вот, оказывается, какие они (мы)… Сколько горящих глаз вокруг, сколько воздетых рук.
Со мной родители, младший брат. Шутка ли, разместить семью из четырех человек в обычной квартире.
Дом на окраине Еревана. Время позднее. На веранде стол, давно, видимо, накрыт. Что бог послал. Задрапированные марлей плоские котлетки, начиненные острой зеленью, по всей видимости тархуном. Ломти пышного хлеба – пури. Пури – белый грузинский хлеб. По утрам его развозит грузовик, и веселая разноцветная гурьба несется вслед за ним с радостными возгласами: пури, пури, пури.
Пури теплый, со вздымающейся румяной корочкой – воистину царский гость! А вот и лаваш, скромная пресная лепешка, сотворенная из муки, воды и щепотки соли. Лаваша никогда не бывает много – и мало не бывает. Во всех видах – свежий, еще дышащий, – подсушенный, хрустящий, – он всегда кстати – до и после любой трапезы. Много зелени, всякой, острой, нежной, в капельках влаги, пробуждающей аппетит в любое время суток.
– Совсем не кушаешь, да? – Молодая женщина с ангелоподобным младенцем на руках, улыбаясь, придвигает тарелку, но мне не до еды и не до впечатлений, – поздний и долгий полет (впервые в жизни), который завершается здесь, в небольшой боковой спаленке, на пышной хозяйской кровати, которую уступили гостям. Где будут спать они сами, неясно, но сил на понимание этого важного момента нет, глаза сами собой закрываются. Переступаю через спящих вповалку, разметавшихся на полу детей. Они ничем не прикрыты, в комнате жарко, как будто натоплено, – из тьмы проступают раскинутые смуглые руки, ноги, белые трусики, всклокоченные головы, – кажется, их трое или даже четверо. Утром они окажутся девочками. Одна и правда смуглая, лет семи, с дерзкими из-под небрежной мальчишеской челки глазищами, – ручки-палочки, исцарапанный нос, сбитые колени, – маленькая разбойница, да и только.
Следующая, младшая, отчаянно синеглазая, тоже стриженная под мальчика, но такая девочка, нежная девочка, вылепленная Творцом столь тщательно, столь вдохновенно, – вот нежная ложбинка на затылке, вот пшеничного цвета завиток на макушке, вот смущенная полуулыбка из-под золотых ресниц. Еще одна, помладше, тоже девочка – она капризничает, куксится со сна, требует внимания, но, видимо, с недавних пор его недостает – ведь есть еще мальчик, Давидик, это его я видела вчера на руках молодой женщины, – вот он, венец творения, сын, с распахнутыми в мир глазами, отороченными мохнатыми, завитыми, точно у девочки, ресницами.
Там и сям разбросанные на полу тюфячки – виданное ли дело, дети спят на полу, и мне тут же становится жаль себя, не познавшей этой неслыханной свободы, не ограниченной рамками кровати или раскладушки. Маринэ, Наринэ, Лусинэ.
Вот и все за столом. Солнце, точно огненный шар, выкатывается из-за утренней дымки – оно неумолимо, с ним невозможно договориться, не потому ли так темны комнаты и плотно опущены шторы, плач и агуканье младшего доносится откуда-то из глубины, из дневных комнатных сумерек.
Разноцветные тюфячки, пестрые стеганые одеяла, все собирается, складывается, точно еще один дом – ночной внутри дневного, – та скорость, с которой сотворяется ночной мир, ошеломляет и приоткрывает завесу, – эти дети, спящие вповалку на полу, эти руки в неустанной заботе, эти бережно прикрытые тряпицей ломти подсушенного хлеба, эта скатерть, готовая в любой момент развернуться навстречу ночному гостю – не случайны.
А вот уже другой дом – в проеме двери – седовласый богатырь, его зовут Саркис, – нет, говорит Саркис, – и даже не думайте куда-то ехать, что, у меня не найдется тюфяка? Постели? Четыре? Да хоть десять! Посмеиваясь, выкатывает он свернутый тюфяк, еще один. И скромная квартира обычного ереванского дома превращается в вигвам, бивуак, надежное убежище. В любое время – зелень, хлеб, сыр, – мало ли чего захочется гостю! В любое время хозяева, которые – само внимание и предупредительность, – вот и накрытый в глубине вигвама стол, вот и смеющиеся глаза Саркиса, его обращенный в тебя взгляд, в котором не накипь сиюминутного, а дымка далекого и почему-то щемящего.
Если бы я знала тогда, если бы понимала (сквозь муки и терзания отрочества и мнимых несовершенств моих неполных четырнадцати), как важен был этот миг, к которому так стремился мой папа, тот самый час, в котором сморенные дневным жаром и беготней дети наравне со взрослыми сидят за накрытым (чем бог послал) столом, в то время как дом устилается (изнутри) и будто сам собой раскладывается (наученный долгим опытом изгнаний), и память моя, столь капризно избирательная, сохранит в самых сокровенных закоулках ее – горячий ночной ветер, пресный вкус лаваша (прозрачный – воды), и безмятежный детский сон в глубинах старого ереванского дома, на раскинутых как попало тюфяках, и одновременное чувство обретения и потери, с которым столкнусь много позже, по возвращении домой.
Патараг
Там лаваш и тархун, здесь фаршированная рыба и маца. Там Арарат, здесь – Подол.
Армяне любят соль, – с гордостью говорил папа, и я, конечно, старалась. Ох, как же я старалась ради словечка отцовского одобрения. Все лизала и лизала горькую соль, пока язык не делался шершавым как наждак.
Армяне любят соль, – посмеивался папа, и я с замиранием отслеживала движение, которым пучок зелени погружался в солонку, а затем плавно подносился ко рту.
Роняя слезы, жевала острый, очень острый сыр. Он крошился в пальцах и оставлял едкое послевкусие.
Я ела лимон без сахара и пылающую аджику. Стремительно заглатывала адскую корочку бастурмы.
Острое, горькое и соленое. Будто причащение, суровый обряд инициации.
Чай мы пили без сахара. Горький черный, с привкусом древесины, и отдающий рыбой зеленый. Из маленьких белых пиал, как это принято на востоке.
Зато в другом доме чай был сладким. Он был таким сладким, что в горле першило, и второй стакан казался лишним. Пили чай с сахаром из высоких стаканов и ели сладости. Сладким было все. Марципановые завитки, клубничный компот, густая наливка из маленьких черных вишен… Сладкая хала лежала на столе, пышная как купчиха, блистала жаркими боками. Все здесь было мягким. Подушка-думочка уютно подпирала спину, глаза смыкались сами собой. Не правда ли, от слова «мамтаким»[29] становится сладко?
А слово «марор»[30] – горькое, как правда, которой не избежать?
Глаза смыкались, и за столом оставались взрослые. Уж они знали толк в горьком. Хрен, горчица, селедка…
Дети успеют, пусть им будет пока сладко. Еще успеют, – вздыхали взрослые, и глаза их блестели как черные горькие маслины.
Горькое, сладкое, соленое. Говорящая голова фаршированного карпа всплывала в моих снах. Изо рта его торчала веточка розмарина, – ах, – выдыхал карп и со стоном переворачивался на блюде. И я в страхе просыпалась, и бежала туда, где стоял маленький заварник с надтреснутым носиком, и горек был чай из него.
В кабинете моего отца висела карта. Карта геноцида армян, с обозначенными на ней (карте) пылающими и обугленными городами Западной Армении. Когда-то там жили армяне. Больше не живут.
Книгу Франца Верфеля «40 дней Муса-дага», я прочла от корки до корки еще в детстве, и перечитывала потом не раз. Но это было, в общем, довольно безобидное чтение. По сравнению с одной действительно страшной книгой, в которую папа не позволил мне заглядывать (вполне обоснованно тревожась о последствиях для детской психики). Но я, конечно же, заглянула.
В памяти картинка из далеких (отсюда они кажутся идиллией) лет. Петляющий по раскаленным улицам Еревана автобус. Нагретая консервная банка, полная уставших людей. Носы, глаза, проступающие на темных руках вены. Грузные женщины в затрапезных платьях. Небритые будто припорошенные пылью мужчины. Тяжелый августовский зной всех прибил, обесцветил.
И вдруг чудо чудное. В распахнутые двери автобуса входит она. Ничего особенного. Опущенные ресницы, детские предплечья, обозначенные едва видимым пушком. Но, бог мой, как хороша. Как хороша несбывшимся еще, но уже явленным. Тишиной этой, отдельностью, тайной, – ее все понимают, все зрят. Не ведающая пока о великой силе красоты, о могуществе ее, о чистом и нечистом, тайном и явном.
Не меркнет это воспоминание, этот кадр, исполненный света. Я видела его не единожды. В каждый свой приезд я видела ее. Под разными именами. В разном обличье. Великую тайну, великую красоту. Проступающую в детских лицах, в стариковских морщинах, в лучащихся глазах.
Я вижу ее, эту девочку четырнадцати лет, хранительницу генофонда и надежды на возрождение. Ее рано поблекшую мать, ее отца, возможно, зеленщика из ближайшей овощной лавки, либо водителя того же автобуса, либо…
Я вижу исполненных достоинства стариков, прижимающих к себе ангельских младенцев. Да, многое видели, многое пережили. Ничего не забыли. Но как заразителен смех ребенка, как неизбежна весна, как закономерно чудо новой жизни. Оно над всем, вопреки всему, оно превыше скорби, оно идет вровень с памятью, заглушая остроту боли.