Если бы я играла на виолончели, что бы я сыграла? Возможно, тему молчания. Или изгнания. Или великого одиночества последнего армянина. Последнего, кто абсолютно точно знал, о чем он молчит.
В ладони моей абрикос
Собственно, тогда оно и счастьем не считалось. Какое счастье, помилуйте! Мы с Ритой на балконе спали, хотя и это не спасало от жары. Ну как спали – трепались, конечно, всю ночь напролет, – о чем? – о мальчиках, само собой, – о чем же еще.
Волны жара накатывали и отступали, но и мы не сдавались, – на балкончике этом ветхом, заваленным всяческой утварью, растянуться в свое удовольствие было не так-то и просто, – вот и сидели мы, скорчившись, – Рита, крепенькая, ладная, круглоголовая, упрямо-курчавая, с роскошными газельими глазами, вытянутыми к вискам, – интересно, где она сейчас, эта чудесная девочка, бредившая непременным замужеством, – вай, джана, мне двадцать один, еще год-два – и все, старая дева, – поджав под себя толстенькие ножки, она весело отправляла в рот какие-то засахаренные сладости, – ну и я не отставала, хотя в запасе у меня до обозначенных Ритой сроков имелись год-два.
Замужеством я еще не бредила, но вынашивала бремя будущих терзаний, упивалась прошедшими, смаковала настоящие – в то ереванское лето любви было через край, и звалась она Лилит, – впрочем, я писала о ней неоднократно, и думала часто, вспоминая густую синеву дилижанских ночей, – в начале была Лилит, и в конце была она же, и потому в эту последнюю ереванскую ночь я не без снисходительности слушала степенные речи смешливой рассудительной Риты – полная противоположность того, о чем грезилось мне.
За стеной на низком топчане, застеленном жестким паласом, ворочалась сухонькая Ритина бабушка, – время от времени она подавала голос – или же зевала – долгим таким старушечьим зевком, отчего мы с Ритой прыскали и зажимали рты ладонями, – там, в духоте старого ереванского дома, не было места нашим дерзким мечтам, – сверкнув в темноте смуглыми пятками, уносилась Рита за порцией орешков, гяты, персиков, оставив меня наедине с душистым небом, – что вы знаете о ереванской ночи, о бесконечности ее, безразмерности, – не это ли признак очевидного счастья, – все еще было впереди, и суматошная беготня по раскаленным улицам, и такси, забуксовавшее в пробке, – собственно, весь центр города представлял собой одну сплошную пробку, – причина проста: «Арарат» – «Динамо» (Киев) – тут и там толпы жестикулирующих страстно мужчин – воздетые руки, локти, носы, небритые скулы, профили, повернутые друг к другу, – куда бы мы ни сворачивали, всюду упирались в жестикулирующий тупик, – помню отчетливо струйки пота, стекающие между лопатками, отчаянные глаза водителя в зеркальце, – еще одна попытка прорваться сквозь гудки, междометия, зной, – все это будет завтра, а пока – мелькающие Ритины пятки, топот крепеньких ног, гигантское блюдо с персиками, – что знаете вы о персиках, если вы не были в Ереване той самой ночью (уже щебечут птицы, брезжит полоска рассвета, но кто уснет в такую жару, разве что забудется на пару минут над надкушенным персиком, потянется за абрикосом – с дерева, которое тут же протянет ветви, отягощенные плодами).
Что знаете вы о ереванской ночи, переходящей в следующий день, в котором маета, суета отъезда – и, собственно, перехода в иное измерение (моросящие осенними дождями черноземные широты, блеклость, чужое-родное, знакомое-привычное, чего не замечаешь и чем тяготишься) – но погодите, ведь было еще и утро, – прохлады мы не дождались, рухнули, сморенные усталостью, на расстоянии вытянутой руки, – Рита, подмяв под себя ворох расшитых подушечек, посапывает, ей вторит бабушка, сопровождая Ритину мелодию нежнейшим присвистом (ах, чего только нет в этой мелодии – я вижу полный дом детишек с газельими глазами, таких же крепеньких, ладных и курчавых), – что знаете вы о ереванской ночи, о последних ее мгновениях перед восходом, – а вот и липкие потеки ночного пиршества – они похожи на сгустки, – пока пробуждается дом (аромат яичницы, журчание воды), я стою босиком на балконе старого ереванского дома, в ладони моей абрикос, мне девятнадцать, но кто думает о счастье, пока оно есть.
Абрикосовая косточка
У каждого армянина своя абрикосовая косточка. Конечно, лучше, когда плод, или дерево, или даже целый абрикосовый сад, но так бывает не всегда. Порой все, что у тебя есть, – та самая косточка, которую сжимаешь в ладони.
Разрозненные воспоминания, их так сложно собрать воедино – например, Азаран-блбул – это птица? или человек?
Про Азаран-блбул, красную корову, синьора Мартироса, про стертый камень из деревни Шикагох, про жертвенного ягненка из Мерцавана, про тонкие листы лаваша, горячий воздух из тонира, про Сис и Масис, про сладкую воду из источника, про хачкары на всей протяженности пути – все то, что мне предстоит узнать однажды – сначала с тобой, потом – без тебя.
Однажды. Наверное, именно она, эта косточка, заставит вслушиваться в слова, искать глазами глаза.
Только не надо о Комитасе, хорошо? Не надо упоминания о том, что и так существовало всегда. Ты уже родился с этим. Тебя еще не было, а Комитас – был. Не буду объяснять, что это значит. Каждый армянин рождается с этой мелодией. С этим плачем, с этим пеплом, с этим счастьем, с этой тоской, которая – слышите? – Ко-ми-тас.
Давай поспорим. Что было в начале? Старая яблоня, абрикосовое дерево, белая крыша соседского дома, нестройное блеяние овец, люди с острыми глазами из-под густых бровей и это слово смешное… «нани» – то ли из снов, то ли из сказок, напомни…
В сказке всегда была добрая красная корова, которая спасала. Она превращалась то в дерево, то в птицу, то в воду… Там были маленькие красные яблочки. От них прибавлялось сил. Ты помнишь, как бежали они, взявшись за руки, – мальчик и девочка…
Она всегда была рядом.
И тогда не пугали ни жажда, ни голод, ни одиночество.
Когда не останется воспоминаний, я возьму книгу.
Когда закончится книга, я скажу – вначале был Карс.
И наконец заплачу.
Сагмосаванк
Вначале ты видишь ждущие собачьи глаза, а уж потом все остальное. Линии, плоскости, углы, выступы, ступени, хачкары, купол – все это основательно и на века. Прилажено, подогнано, устремлено, взвешено. На особых весах. Богочеловеческих.
Но вначале – собака. Как предвестник. Или проводник. Она провожает туда и оттуда. Встречает пришельцев из параллельных миров. Потому что и в самом деле мы параллельны. Со всем нашим багажом, со всей, так сказать, информацией.
На краю пропасти. Стоим. Параллельные всему. Даже самим себе параллельные. Суетные. Временные. Касаемся стен, шершавых булыжников. Слепнем от избытка и остроты. Света и воздуха.
Уходим, так и не поняв главного. Подальше от края пропасти, от высоты и глубины.
В тесное привычное тепло домов, близких, друзей, забот, воспоминаний, планов, снов.
А собака все там же. Лежит. Предваряет, предостерегает, стережет. Храм. Людей, идущих по направлению к храму. Людей, покидающих его.
Первые армянские снимки были черно-белыми. Вообще первые снимки были черно-белыми. Никаких там сепий, всех оттенков охры, никакой пастели и акварельных брызг. Только грифель, уголь, только свет и тень. Отсутствие в изображении его величества Цвета делало картинку документальной, многозначительной. Щемяще-неповторимой. Рулоны пленки, проступающие на ней, пленке, а затем на бумаге – грани. Щипчиками выловленный лист, на котором – застывший вчерашний день. Непостижимо. На тех, доцветовых, снимках мы проживаем еще одну жизнь. Все честно. Ни убавить, ни прибавить. Ни ретуши, ни фильтра, ни фотошопа.
На тех, доцветовых, снимках четырнадцатилетняя я, склонившись и придерживая ладонями подол короткого платья, пью воду из пулпулака. Морщусь от августовского солнца, страдаю от жары.
На этих, цветных… Декабрь. У меня в сумке пластиковая бутылочка с водой. Я смотрю на пулпулак и иду дальше.
Улица Сундукяна и окрестности
– Вонцес[31], – раздается откуда-то из глубины, и я делаю шаг вперед, соблазнившись густым обволакивающим дыханием, – здесь зрение не уступает нюху, и я уже не вспомню, что было раньше, – витрина с выложенными на противне плоскими румяными лепешками, – сраженная стройностью и совершенством ряда, растерянно перевожу взгляд, не в силах отдать предпочтение единственной, – распластанные, они выдыхают сквозь едва видимые глазу поры, – продолговатые хлебцы, прозрачные листы лаваша, уютные слойки и сонные булочки, сдобренные маком и кунжутом, томно раскинувшаяся гата, пышнотелая гурия, сладостному аромату которой противостоять нелепо и бессмысленно, – возьми меня, – шепчет она, обжигая, маня, не отставляя возможности выбора и отступления, – вонцес, – стоящая в глубине пекарни женщина улыбается и делает приглашающий жест, – внутри помещения нет спасительной прохлады, и я медлю, – медлит и она, и многократно повторяемое вонцес сопровождает раздирающие меня противоречия, – откуда ей знать, что перед ней не рядовой потребитель матнакаша[32], не примитивный пожиратель горячего теста, а утонченный ценитель прекрасного, плотоядный и неутомимый гурман, – откуда ей знать, что объектом пристального внимания и вожделения становится все без исключения, доступное взгляду и обонянию, в том числе и она сама, крепко сбитая, с мокрыми колечками медных волос над смуглым лбом, – немолодая, но бог ты мой, сколько живости в этом вонцес, во влажном блеске глаз, – делая еще одну попытку разговориться с посетителями, она не прекращает беличьих телодвижений, и, право же, пальцы ее усердно плетут золотое руно тончайшего теста, просеивают благородный песок рассыпчатой муки, продолжая раскатывать, взбивать, взбалтывать, лепить, ваять, вить, – любуюсь древней пантомимой, позабыв о жаре раскаленной печи, о жаре снаружи, и только очередное