вонцес выдергивает из забытья, – я принимаю хлеб, точно спеленатого младенца, и прижимаю к себе, и слышу, как вздыхает он там, как рвется наружу, – утратив всяческую надежду на продолжение столь удачно начатой беседы, богиня матнакаша отвечает сама себе: камац-камац[33], – каждый божий день, воссоздавая картину мироздания таким вот нехитрым и надежным способом – кирпичик по кирпичику, без суеты и многословия, – пока ароматы сдобы витают по этой улице, она существует, и каждое следующее утро не дает мне усомниться в этом, – вместе с певучим вонцес из глубины веков и горячим выдохом: шат лава[34].
Конд
В Сурб Ованес готовились к отпеванию. Все сопутствующие этому печальному и торжественному событию реквизиты не оставляли сомнений, и мы поспешили к выходу и вскоре обнаружили себя уже не в храме, а на пыльных и заброшенных улочках, – постой, да ведь это же и есть тот самый Конд, старый Конд, – вернее, все, что осталось от старого Конда, – прилепившиеся один к другому неказистые домишки – типичный самострой, вокруг которого развернута воистину стройка века, – воочию можно наблюдать торжество нового над старым, – вся эта вывороченная бесстыдно изнанка бытия, смирившегося с недолговечностью пребывания в этом мире, хотя что считать недолговечным, вопрос из вопросов, – сбитые ступени, несущие балки, швы, арматура, зияющие пустоты, пыль, пыль, вездесущая пыль, с которой бесполезно бороться, настолько она во всем, над всем, прежде и после всего, – как же созвучна увиденная картина той самой тишине в прохладе мощных стен собора, особой тишине, предшествующей отпеванию, прощанию, стало быть, – ты же хотела попасть в Конд, так что же ты бежишь, стремясь как можно скорее очутиться там, где запах не тлена, а жизни, не пустоты, а наполненности, – хотя, возможно, некие предубеждения – нежелание соприкасаться с печальной и очевидной изнанкой парадных улочек, – то ли дело ночной моцион по Сарьяна – лица, огни, звон бокалов, звуки, – джаз, смех, шепот, идущие в обнимку влюбленные, плачущие дети, терпеливо увещевающие родители, – в общем, обилие мягкого света и жизни, от которой делается беззаботно и счастливо, – то ли дело теперь, когда безжалостный солнечный луч слепит и подчеркивает всю неприглядность того, что за, – спешим покинуть пустынные эти места, в которых все ж таки еще теплится, но без всяческого воодушевления, доживает свой срок прошлое.
Спешим покинуть то, что впоследствии заблещет и поразит новизной, гладкостью, неодушевленностью, отсутствием запахов, черт, хотя бы элементарной узнаваемостью, – еще несколько небоскребов скроют, затмят, заслонят храм, и дорогу к храму, и то, что было вокруг.
Всегда недостает дня, часа, мгновения. Ты только начинаешь учиться дышать и ходить, ты только начинаешь быть. Возможно, тебя никогда и не было. А все, что было, – это всего лишь тысячная вариация из всех возможных вариантов. Оказаться в старом саду, трепать за ухом огромную добрую собаку с такими совершенно армянскими глазами…
Да что говорить! Где еще угостят вас севанской форелью горячего копчения, которую собственноручно коптит хозяйка, или правильно приготовленным спасом – что может быть лучше спаса в летнюю жару?
А вино? Хорошо, допустим, вы не пьете вина. Но кто говорит пить? Не пить – так, смахнуть пыль…
А хумус из недавно открывшейся сирийской лавки на углу? который прекрасно сочетается с тонким горячим лавашем, свежими перьями молодого лучка, с карликовыми зелеными помидорами, маленькими пупырчатыми огурчиками, на упругих боках которых еще не обсохли капли родниковой воды.
С тархуном, с огненными перчиками, живописно разложенными на блюде. А только что сорванный с грядки пучок рейхана или мяты? Глоток густого, точно кровь, вина, вполне достаточно одного, чтобы на щеках вновь заиграл румянец, а двух – чтобы наконец ощутить себя счастливым, достигшим волшебного мига просветления, созерцающим обтекающие тебя жизненные потоки. Острый сыр и глоток вина – вот оно, счастье, – еще один? пожалуй, третий станет той самой осью в новой системе координат, той самой вертикалью, возносящей в невидимые и неведомые миры… Но, черт возьми, как быть с горизонталью, к которой упорно стремится ваше непослушное тело, как быть с вялым языком, – но блеск глаз, мерцание их, игривость улыбки затмевают неровность и бессвязность речи, всякое отсутствие цели – не это ли истинное счастье, мой милый друг?
И счастье – надежный друг, который (после выпитого) все еще сохраняет трезвость и рассудительность, способность к ориентации, – что бы стало со мной, если бы не он, этот друг, – его улыбка, его готовность перевести назревающую неловкость в шутку, браваду, его невероятная способность быть (и казаться) счастливым, наполненным, готовым к любому повороту в судьбе? Принимай любое событие как подарок – эти слова наполняют блаженной уверенностью в том, что заплетающиеся ноги и языки доведут нас до временного пристанища, которое внезапно стало родным, вожделенным, – полюби все, что неизбежно, прими все, что дает жизнь, чем она насыщает тебя, питает, ошеломляет, ранит и фраппирует – в том числе и самое себя, – на голове кувшин, глаза опущены, спина точно тростник, – вот, собственно, и весь секрет обретенного счастья. Ибо, как сказано в Писании, «со всех деревьев ешьте и пейте, кроме этих двух». О запретах мы поговорим в следующий раз.
Лилит
Итак, она звалась Лилит. Та самая Лилит, дом которой (на пересечении улиц Пушкина и Парпеци) примыкает буквально к подножию собора Сурб Зоравор, – та, с которой знакомы с моих и ее девятнадцати, – знакомство случилось в тот краткий и счастливый миг дилижанского лета, которое казалось бесконечным.
Очарованные друг другом, мы расстались. Думая, что ненадолго, – вослед уверениям – до скорого! – расстались на долгие годы, вспоминая друг о друге вначале часто (писались письма, настоящие, бумажные), потом все реже и реже, потом – почти никогда.
Такова жизнь. Некоторых теряешь не только из виду, но из памяти тоже. Но здесь иное. Случается, ты и словом не обмолвишься о человеке, а образ его брезжит в сознании, где-то на периферии его (тебе кажется, что это периферия), освещая некую часть тебя, еще не окончательно забытую, а значит, живую.
Образ высокой смуглой девочки, нараспев читающей стихи, – ее высвеченный скудным вечерним освещением профиль – о, этот профиль не спутаешь ни с каким иным, – остался во мне надолго, и, ужаленная незнакомым мне прежде чувством, я изливала его на вырванных из тетради листочках в линейку.
Нет, ничего «такого» за этим не стояло – разве что воспоминание о густой дилижанской ночи, о долгих беседах «ни о чем и обо всем на свете» и ощущение удивительной близости – не девчоночьей, детской, и не взрослой, осознанной. Точно всплеск по воде или чистый звук речи, пробуждающий некие первозданные миры, сокрытые от меня, – язык будничной твоей жизни ничего общего не имеет с сакральным языком, который вдруг – слышишь – не понимая, но уже любя, как можно слепо любить то, что так желанно, но никогда не станет частью тебя.
Итак, она звалась Лилит.
Нет, никакой истории не случилось. И даже (хотелось бы написать о чем-то таком, что буквально просится, но, увы, увы) не было сплетенных девичьих пальцев, жаркого шепота – ничего этого не было, кроме – вот этой ворожбы – нараспев – вначале на будничном языке твоей жизни – а после – на том первозданном, божественном, в котором смыслы на ощупь, на взвесь, на обращение самое себя в слух, вырастают – будто сосуды в чутких пальцах гончара.
Итак, она звалась Лилит. В то долгое дилижанское лето, насыщенное новыми смыслами, звуками, красками, – логосом – не из потрепанного армянского букваря, косноязычием своим внушающего лишь скуку, а живым, округлым, строгим, архаичным и юным – словом, – не потому ли, что исходило оно от юного существа одной со мной породы?
Она звалась Лилит, и следующая наша встреча произошла два года тому назад, в том самом дворике Сурб Зоравор – не правда ли, как символично, – в щадящем вечернем уже освещении, в волнении прогуливаясь вдоль и поперек, я вдруг увидела идущую – ее. Приближающийся силуэт обретал знакомые и неизменные черты по мере приближения, и по мере же приближения – вмиг испарялось все то, что могло бы разочаровать, опечалить или спугнуть. О боги, человек видит и любит не столько глазами (хотя и ими тоже), но сердцем. Потому лишь только оно обладает стопроцентным зрением.
Она была так хороша. Все с тем же своим певучим, густым, обволакивающим, обхватывающим голосом, живым, ярким и смеющимся (даже в момент грусти) взглядом, – она была та же стремительно сбегающая по дорожке девочка, и даже смуглые пальцы ее (с колечком на одном из них) остались теми же, знающими что-то неведомое другим – из мира шорохов, теней и звуков.
Итак, звалась она Лилит. И первая наша прогулка – по вечернему Еревану – в тот позднеосенний день – собственно, предзимний, – была данью нашей юношеской восторженности и неизменной вере в чудеса, которые, впрочем, неизбежны для тех, у кого, помимо будничных слов, существуют другие, и если приходят темные времена, то спасают те, вторые, и, пожалуй, главные – из светящихся сумерек, из густых дилижанских ночей, юные и древние, точно всплеск по воде или крик далекой птицы.
Авлабар
А потом, знаешь ли, слезы в Тифлисе обычное дело.
Не стоит их смущаться или прятать – напротив, их можно и нужно выплакать, воспользовавшись порывами шквального ветра, того самого, который перепутал все вывески в Авлабаре, – настоящий Тифлис встречает по-настоящему, оставив идиллию вьющейся виноградной лозы на потом, все на потом, – и шершавые на ощупь разноцветные связки чурчхелы, и тяжелые влажные круги сулугуни, который так молод, что сыром пока не считается, – разве можно назвать тривиальным словом «сыр» эту истаивающую на языке субстанцию, – и запотевшие кувшины саперави (так вот он, настоящий рубиновый оттенок, вот она, глубина смысла и вкуса, воспеваемая винопоклонниками всех эпох и времен), и голубые долины с пасущимися в них сонными кобылицами, – вначале был ветер, и ветер был в Тифлисе, – нет, вру, – вначале были облака, плотные, сбитые, точно сцеженный мацони из молока белой буйволицы с коричневым пятном во лбу, – мы вышли из них, сотворенные волей невидимых богов, – возрадовавшись обретенному дыханию, вышли на подгибающихся ногах, еще не наделенные сознанием, – да и что может осознать рожденный минуту назад, – да, той ночью (или это было утро) небывалый ветер перепутал все вывески не только в Авлабаре, но и во всем городе, и потому, сбившись с ног, отягощенные грузом прошлой (а все, что было до, считается прошлым) жизни, метались по негостеприимному, холодному, неуютному, столь непохожему на восторженные живописания, блистающие эпитетами, – отягощенные бессонной ночью, ознобом (то был озноб небытия), головокружением (обычное дело для спустившихся с небес), искали мы временное свое пристанище, сверяясь с адресом на трепещущем листке, – но повторюсь, – кто мог предположить смещение оси, крушение координат в то странное зыбкое утро – наше первое утро в Тифлисе.