Париж стоит мессы, а Тифлис, соответственно, – жизни, – и сумрачная станция метро со спящей у входа женщиной в телефонной будке (как содрогнулась я от этого знака), и аккуратно упакованные ноздреватые листы лаваша с проступающими на них таинственными письменами, – здесь же, у входа в метро, – это потом, много позже я загляну в неистовой голубизны глаза торгующего священным для меня свитком, сотканным из соли, воды и муки, из опресноков, собственно, в которых ни грамма, ни молекулы дрожжей – этого смертоносного грибка, ведущего к обжорству, распутству, пресыщению, – ворота в Эдем устланы свитками лаваша с отпечатками сотен пальцев рук, ног, губ, волнующих выпуклостей и впадин, – в только что испеченный лист лаваша не грех завернуть младенца, так он научится обонянию, осязанию, так он научится дышать и видеть, так запомнит он тепло женского лона и дыхания, – не оттого ли так жадно ухватилась я за эти листы, подобная осиротевшему в поисках крова, – Тифлис стоит жизни, поверь, а Авлабари – трех жизней, – к нему ведет неказистая пыльная улочка, наша воображаемая Голгофа, – по ней бредем мы, навьюченные, отплевываясь от пыли и песка, – стоп, – возьмите такси, – смеется женщина-полицейский, и дальнейшее мы наблюдаем сквозь полусон, доверившись опытному таксисту, – мы экономим силы, мы движемся, точно куклы-марионетки (ну как тут не вспомнить кукол Габриадзе), мы погружаемся в долгий исцеляющий сон, чтобы проснуться…
Чтобы очнуться на крыше, залитой солнцем, в самом сердце Тифлиса, и как сказано в «Евангелии от Авлабара» (а лучше и не скажешь, поверь): «С Авлабара видно все. Весь Тифлис с его закоулками: Шайтан-базар, Эриванская площадь, Мыльная улица, Нарикала, церковь святого Саркиса, Сион, греческая церковь… С Авлабара видны дома господ Хатисова, Мелик-Казарова, караван-сарай Тамамшева, театры Тер-Осипова и Зубалова, гогиловские бани… Да что там – с Авлабара видны Коджор, Борчалу, Шавнабади и… Париж! С Авлабара видны тифлисские свадьбы и похороны, болезни и сны…»
С Авлабара, как сказано в Евангелии от великого Агаси, видны «тифлисские сны и тифлисские беды», – и покосившиеся фасады домов тому доказательство: слепые окна, затянутые паутиной, осторожно приоткрытые ржавеющие ворота, подвальный душок, символ остывшего очага, и даже этот дом, возведенный для жизни многих поколений одной семьи, обращен во временное пристанище спустившихся с небес пиитов, и чувство благодарности к безымянному Создателю обретенного рая переполняет сердце, – приметы чьей-то жизни останавливают взгляд и дыхание, – увитая канонической лозой винтовая лесенка ведет на крышу, под ней – буйное цветение алых (юных, с мерцающими капельками росы на тяжелых от влаги лепестках) роз, потрепанный пыльный коврик в углу двора, старое кресло-качалка, видавшая виды кухонная утварь, изогнутая кофейная ложечка, скрипучие дверцы комода, – здесь были люди, здесь только что были они, варили утренний свой кофе (три мерные ложки на джезве), наблюдая (куда, собственно, спешить, если весь мир на ладони) за вздымающейся коричневой лавой, распространяющей дерзкий, пьянящий, густой аромат, – медленно, стараясь не расплескать, взбирались на крышу, о ней отдельная песнь, – особенно хороша утренняя – пока несмелым светом заливаемая, и что говорить о вечерней, исторгающей слезы восторга, благоговения, осознания быстротечности жизни, – хватит ли ее, чтобы пресытиться, насытиться, проникнуться, воспарить – там, вдали, светящийся купол Троицы, плывущие над и под облака – совсем не страшные, напротив, – безмятежные, умиротворенные, впрочем, как и мы.
Умиротворенные, оглушенные открытием, обретением, внезапным ощущением новизны себя, этого вечера, дня, утра.
Стоит переступить порог, и фильм начинается. И можно тысячу раз пожалеть о том, что камера осталась дома, и мысленно возвращаться к тому самому сюжету или персонажу…
Хозяйка авлабарской едальни, выпуская струйку дыма из добрых многоопытных губ, прикрывает томный карий глаз, – детка, – вкрадчиво поет она, – детка (неужели это мне?), – есть партия восхитительного французского белья прямо из Парижа – не хочешь взглянуть? – ее низкий, с хрипотцой голос способен убедить и обаять кого угодно, – в другой раз, – заискивающе булькаю я, рискуя показаться либо недостаточно вежливой либо не вполне женственной, ибо какая женщина не будет охвачена немедленным желанием при виде парижской контрабанды, сшитой авлабарскими умельцами.
Авлабари – ажурные кружева из света и тени.
– Если вам в церковь, идите через двор, – стоящая на пороге хрупкая женщина в черном одеянии обстоятельно объясняет дорогу. Киваем, благодарим, понимая – здесь каждая улица и каждый дом, здесь каждая трещина и каждая морщина… ведут к храму. В него можно войти через парадный вход, по лестнице сквозь арку, а можно, петляя дворами, прийти туда же.
Смех и слезы душат без предупреждения, наваливаются внезапно, не оставляя шанса и времени.
Весь Авлабар как на ладони – а вот и будка сапожника Сережи Абрамяна, – присев на истрепанный топчан в тени старого дерева, рискуешь провести здесь день, и вечер, и следующий день, повинуясь естественному ходу событий, но мы идем к храму, и старый сапожник машет рукой, его согбенные плечи, его прозрачные глаза, и тут я вновь (в который раз) даю волю накопившимся слезам, но смеющаяся стайка девчонок на крыльце соседнего дома осушает их вмиг.
Здесь очерченные резко тени проводят грань между уходящим и будущим. Витые решетки подчеркивают хрупкое изящество балконов. Кренящихся, клонящихся, но все еще полных жизни – и подсыхающего на полуденном солнцепеке белья, как это водится, цветного – начиная с младенческих пеленок, заканчивая подсиненным постельным и распятыми доверчиво байковыми шароварами и халатами.
Да здравствует жизнь! Сиюминутные и затрапезные моменты ее ничуть не менее важны, нежели божественные и вечные.
Сидящие у ворот небритые мужчины провожают взглядом, но свет, вездесущий, всепроникающий свет смягчает углы и шероховатости, и вот уже подробный стук костяшек предваряет следующий кадр. Играющих в нарды. В тени старых деревьев лица старых людей. Женщина, укачивающая ребенка. Поющая девочка на велосипеде. Запах выпечки пробуждает даже мертвецки сытого. У идущих мимо женщин в черном нет и не может быть возраста. Я быстро произвожу подсчет. В какой момент она пришла к этому черному, без поблажек, цвету – в какой момент могучие законы рода, раз и навсегда установленного порядка вещей сковали тело, окутали его смирением. В какой момент, когда дорожки из слез сделали свое дело – провели глубокие борозды на щеках, высветлили глаза, укротили неистовство желаний и чувств, оставив, пожалуй, одно. Доброту.
Тот самый случай, когда каждую минуту провожаешь полным неги и сожаления взглядом. Минут все меньше и меньше, но тем ценнее эти оставшиеся до отъезда мгновения.
Никуда не спешить, ни за чем не гнаться – ни за впечатлениями, ни за сувенирами.
Лучше пройтись по тенистому парку, замереть в тени огромного дерева, родословная которого не уступает любому знатному роду.
«И если кого-то уж очень сильно охватит тоска, то с Авлабара ему станет виден винный погреб Саркисова, где „опьянеть стоит один абаз“. Это значит: не вино стоит один абаз, а один абаз стоит потопить свое горе в вине. Пей сколько можешь – плати всего абаз. Знают там, что много невзгод и в Тифлисе, и вокруг Авлабара, и на Авлабаре… На Авлабаре люди строго придерживаются законов чести, ничего друг другу не прощают в вопросах чести, из-за чести готовы убить и себя, и друг друга. И любят здесь так же неистово, как ненавидят, как убивают. А если любовь несчастливая, то доставай абаз и иди в винный подвальчик Саркисова» («Евангелие от Авлабара»).
Еще немного – и все это останется достоянием изменчивой памяти, распадется на причудливую мозаику – цвета, тени, лица, голоса.
Но фильм идет. Он идет давно и не думает заканчиваться. Пока существуют дети, старики, улицы, подъезды. Пока существует этот город, вечно юный, древний и живой, опоясанный виноградной лозой, залитый солнцем и омытый дождями.