И все же сказанного недостаточно, чтобы объяснить без дальних слов, какую угрозу таит в себе эта история. Не исключено, что ее значение больше, чем может показаться на первый взгляд; не исключено, что в Румковском отражаемся все мы: его двойственность — это наша двойственность, заложенная в нас изначально, при смешении глины и духа; его болезнь — это наша болезнь, болезнь западной цивилизации, которая «сходит в ад под звуки труб и барабанов»; его жалкая мишура — искаженные образы наших представлений о престиже. Его безумие — это безумие того человека, того «факира на час», которого описывает Изабелла в шекспировской пьесе «Мера за меру»:[20]
Но гордый человек, что облечен
Минутным кратковременным величьем
И так в себе уверен, что не помнит,
Что хрупок, как стекло, — он перед небом
Кривляется, как злая обезьяна,
И так, что плачут ангелы над ним…
Как всех румковских, нас завораживают власть и престиж, заставляя забывать о том, насколько хрупкое создание человек. Мы входим в сговор с властью, добровольно или нет, забывая, что все мы находимся внутри гетто — гетто, окруженного стеной, по ту сторону которой нас ждут повелители смерти. И готовый к отправлению поезд.
III. Стыд
Существует стереотип, использованный несчетное количество раз, освященный литературой и поэзией, подхваченный кинематографом: ураган прошел, возвращается «покой после бури»,[21] и сердца охватывает ликование. «Освобождение от страданий — радость для нас». За болезнью следует выздоровление, томящиеся в неволе дожидаются освободителей под развевающимися знаменами, солдат возвращается с войны к своей семье, к мирной жизни.
Если судить по воспоминаниям многих уцелевших и даже моим собственным, пессимист Леопарди, демонстрируя в своем стихотворении не свойственный ему оптимизм, очень далек от истины. В большинстве случаев освобождение оказывалось и не веселым, и не радостным; чаще всего оно происходило на трагическом фоне разрушений, массовых убийств и страданий. А когда человек снова начинал превращаться в человека, то есть ощущать себя ответственным, к нему возвращались человеческие чувства: боль за пропавших без вести или погибших близких, за вселенские муки, которые он видел вокруг, за свое физическое измождение, казавшееся уже непоправимым, неизлечимым недугом, и мысли о том, что жизнь надо начинать заново, среди руин, подчас в одиночку. Не «радость-дитя горя», а горе — дитя горя. Освобождение от страданий было либо кратковременной радостью, либо радостью только для редких счастливцев, очень уж простых душ.
Чувство тревоги знакомо каждому с детства, и каждый знает, что часто оно безотчетно, бесцветно. Редко к тревоге приклеена бирка с названием, редко можно определить ее причину; адресная тревога — часто лжетревога. Можно верить и убеждать себя, что тревожишься по какому-то определенному поводу, в то время как причина тревоги на самом деле иная; можно верить, что тебя беспокоит будущее, хотя на самом деле тебе не дает покоя твое прошлое; можно верить, что переживаешь за других, сочувствуешь им, сострадаешь, а на самом деле мучиться чем-то личным, осознанным или нет, запрятанным иногда так глубоко, что только специалист, душевный аналитик, способен откопать причину.
Естественно, я не рискну утверждать, что формула «Освобождение от страданий — радость для нас» вообще не верна. Нередко освобождение происходило в обстановке огромной, неподдельной радости. В первую очередь это касается борцов Сопротивления, военных, политиков, радовавшихся в такие минуты, что их надежды оправдались, что борьба, которой они посвятили свои жизни, не была напрасной. Радовались и те, кто мало страдал, страдал короткое время или страдал только за себя, а не за близких родственников, друзей, любимых. К счастью, не все человеческие существа одинаковы: есть среди нас такие, кому дано ощущать мгновения радости, словно отделяя крупицы золота от пустой породы, и наслаждаться этими мгновениями в полной мере. Наконец, среди устных и письменных свидетельств встречаются и подправленные (без злого умысла), в которых «как надо» превалирует над «как было»: «Освобожденный от рабства радуется. Я освободился, значит, я тоже должен радоваться. Во всех фильмах, во всех романах, как в „Фиделио",[22] разрывание цепей — момент торжественной радости, восторженного ликования, значит, и я должен радоваться и ликовать». Это один из случаев деформации воспоминаний (о чем я пишу в первой главе), когда с годами опыт других, подлинный или мнимый, наслаивается на собственный, искажая его. Те же, кто в силу убеждений или характера чуждаются риторики, обычно говорят совсем по-другому. Например, уже упомянутый мной Филип Мюллер, чей опыт был гораздо страшнее моего, на последней странице своих воспоминаний так описывает освобождение:
Это может показаться невероятным, но я почувствовал полный упадок сил. Мгновение, на котором в течение трех лет были сосредоточены все мои мысли и потаенные надежды, не вызвало во мне ни чувства счастья, ни вообще каких-либо чувств. Я сполз со своих нар и на четвереньках двинулся к двери, добрался до леса, и тут силы оставили меня; я растянулся на земле и уснул.
Приведу теперь отрывок из «Передышки», в котором говорится о первых русских солдатах, появившихся в нашем лагере и увидевших умирающих и горы трупов. Книга была опубликована только в 1963 году, но написаны эти слова в конце 1947-го:
Они не сказали нам ни слова, не улыбнулись в знак приветствия; скорее не сочувствие, а смущенная сдержанность запечатала их губы, приковала их взгляды к зрелищу смерти. Нам было хорошо знакомо это чувство, мы испытывали его после селекций, всякий раз, когда на наших глазах унижали других и когда мы сами подвергались унижению; имя этому чувству было стыд, тот самый стыд, которого не ведали немцы, но который испытывает честный человек за чужую вину, мучаясь, что она существует, что она стала неотъемлемой частью порядка вещей и его добрая воля — ничто или слишком мало, чтобы что-то изменить.
Не думаю, что тут можно что-то вычеркнуть или исправить, а вот некоторые добавления не помешают. То, что многие (и я в том числе) испытывали в заключении и после «стыд», а также чувство вины-неопровержимый факт, подтверждаемый многочисленными свидетельствами. На первый взгляд, это невероятно, но так оно и было. Попробую объяснить это на собственном опыте и подкрепить объяснениями других.
Как я уже говорил, чувство неловкости, которое многие испытали при освобождении, возможно и не было стыдом как таковым, но принималось за него. Почему? На этот вопрос могут быть разные ответы.
Исключим из нашего рассмотрения некоторые особые случаи, например, узников, большей частью политических, у которых была возможность оказывать помощь своим товарищам по лагерю, защищать их. Мы, основная масса заключенных, о них ничего не знали, даже не подозревали об их существовании, что, впрочем, вполне естественно, поскольку политическая и полицейская необходимость (политотдел Освенцима был ничем иным как структурой гестапо) вынуждала их действовать втайне не только от немцев, но и вообще ото всех. При мне в Освенциме, в этой концентрационной империи, 95 % заключенных составляли евреи, и политическая жизнь находилась в зачаточном состоянии. Я стал участником одного эпизода, который должен был бы меня насторожить, заставить кое-что заподозрить, не будь я раздавлен каждодневными мучениями.
Примерно в мае 1944 года нашего почти безобидного капо сменил новый, оказавшийся настоящим злодеем. Все капо били заключенных, это составляло неотъемлемую часть их должностных обязанностей, это был их язык, с которым, хочешь — не хочешь, приходилось мириться, единственный, может быть, язык, понятный в лагерном Вавилоне каждому. Меняя оттенки, он мог выражать принуждение к работе, предостережение, наказание, но на шкале страданий занимал последнее место. Новый же капо бил разнообразно, неожиданно, злорадно, изощренно — по носу, по ногам, по гениталиям. Бил, чтобы сделать больно, чтобы заставить страдать, унизить. И не из слепой антисемитской ненависти, как многие, а с нескрываемым желанием причинить боль подвластному ему существу, зная, что оно не посмеет протестовать. Возможно, он был психически ненормальным, но в тех обстоятельствах, и это понятно, снисхождению, которое сегодня мы проявляем по отношению к подобным больным, не могло быть и места. Я поделился с одним товарищем, коммунистом, хорватским евреем: «Что делать? Как нам защититься от него? Должны ли мы действовать сообща?» Он как-то странно улыбнулся и сказал: «Вот увидишь, долго это продолжаться не будет». Через неделю после этого капо исчез. Много лет спустя, на одной из встреч бывших узников я узнал, что некоторые политические заключенные, работавшие в лагерном отделе труда, имели страшную возможность менять номера заключенных в списках отобранных в газ. Кто хотел и мог участвовать в борьбе с лагерной машиной, тот был защищен от «стыда» или по крайней мере от той неловкости, о которой я говорил; скорее он испытывал другие чувства. Другие чувства должен был испытывать и Зивадьян-тихий, спокойный человек, которого я мимоходом упомянул в главе «Песнь об Улиссе» своей книги «Человек ли это?» и который, как я узнал на той же встрече бывших узников, проносил на территорию лагеря взрывчатку на случай возможного восстания.
Мне кажется, чувство стыда или вины, охватывавшее человека с обретением свободы, нельзя описать в двух словах: оно включало в себя разные чувства в разных пропорциях, в зависимости от особенностей личности. Каждый из нас пережил лагерь по-своему, объективно ли, субъективно — значения не имеет.
Выйдя на свободу, человек продолжал страдать от перенесенных унижений. Не по своей воле, вине или нерадивости мы месяцами, а кто и годами, жили в нечеловеческих условиях, в постоянном страхе, выбиваясь из последних сил, в голоде и холоде, с отнятой у нас способностью думать, рассуждать, чувствовать. Мы уже привыкли к грязи, к скученности, лишениям и страдали от этого меньше, чем если бы находились в нормальных условиях. Наши нравственные представления