Капитализм и шизофрения. Книга 1. Анти-Эдип — страница 2 из 14

Психоанализ и фамилиализм: святое семейство

1. Империализм Эдипа

Ограниченный Эдип — это фигура треугольника папа-мама-я, вся констелляция семьи в одном лице. Но когда психоанализ превращает его в свою догму, он не отрицает существование так называемых доэдиповых отношений у ребенка, экзоэдиповых — у психотика, параэдиповых — у других народов. Функция Эдипа как догмы или «ядерного комплекса» неотделима от определенного принуждения, посредством которого психоаналитик-теоретик восходит к концепции обобщенного Эдипа. С одной стороны, такой Эдип для каждого субъекта того или другого пола составляет отчет об интенсивной серии влечений, аффектов и отношений, которые объединяют. нормальную, позитивную форму комплекса с его обращенной и негативной формой — это Эдип серии, как Фрейд представляет его в «Я и Оно»: в случае нужды он позволяет привязать доэдиповы стадии к негативному комплексу. С другой стороны, он учитывает экстенсивное сосуществование субъектов и их многочисленных взаимосвязей — это Эдип группы, который объединяет родственников, потомков и предков (именно благодаря этому видимое сопротивление шизофреника эдипизации, очевидное отсутствие эдиповой связи может быть утоплено в созвездии родителей старшего поколения, когда либо для получения психотика считают необходимым накопление трех поколений, либо открывают в психозе механизм еще более прямого вмешательства бабушек и дедушек, формируя таким образом из Эдипов Эдипа в квадрате: невроз — это папа-мама, но бабка — это уже психоз). Наконец, различие воображаемого и символического позволяет выделить эдипову структуру как систему мест и функций, которые не смешиваются с переменной фигурой тех, кто занимает или выполняет их в той или иной социальной или патологической формации — Эдип структуры (3 + 1), который не смешивается с треугольником, но выполняет все возможные триангуляции, распределяя в определенной области желание, его объект и закон.

Очевидно, что два первых способа генерализации обретают свое подлинное значение только в структурной интерпретации. Именно она превращает Эдипа в некий универсальный католический символ веры, выходящий за пределы всех воображаемых модальностей. Она делает из Эдипа координатную ось как для доэдиповых стадий, так и для параэдиповых вариаций, для экзоэдиповых феноменов: как нам представляется, понятие «отвержения» [forclusion], например, указывает на собственно структурную лакуну, благодаря которой шизофреник естественным образом смещается на эдипову ось, переходит на эдипову орбиту — например, представляясь в перспективе трех поколений, в которых мать не смогла поставить свое желание по отношению к своему собственному отцу, а ее сын, следовательно, по отношению к своей матери. Один из учеников Лакана пишет, например, так: мы собираемся рассмотреть «те хитросплетения, благодаря которым эдипова организация играет определенную роль в психозах; затем — каковы формы догенитальной психотической организации и как они могут поддерживать эдипово объяснение». Нашу предшествующую критику Эдипа могут, следовательно, счесть слишком поверхностной и мелочной, как если бы она относилась только к воображаемому Эдипу и к роли родительских фигур, ни в коей мере не затрагивая структуру и порядок ее символических мест и функций. Однако для нас вопрос как раз и заключается в том, чтобы выяснить, действительно ли здесь проходит основное различие. Не проходит ли оно на самом деле между Эдипом — хоть структурным, хоть воображаемым — и чем-то иным, тем самым, что все Эдипы уничтожают и вытесняют, — машинами желания, которые не поддаются сведению ни к структуре, ни к лицам, которые создают Реальное как таковое, по ту или по эту сторону как от символического, так и от воображаемого? Мы ни в коей мере не собираемся поддерживать попытку Малиновского продемонстрировать, что фигуры изменяются в зависимости от рассматриваемой общественной формы. Мы даже верим в то, что нам говорят, когда Эдипа определяют в качестве некоего инварианта. Но вопрос совсем в другом: существует ли точное соответствие между различными формами производства бессознательного и этим инвариантом (между желающими машинами и эдиповой структурой)? Или же этот инвариант — во всех своих вариациях и модальностях — выражает лишь историю долгого заблуждения, усилие непрекращающегося подавления? Под вопрос мы ставим именно насильственную эдипизацию, которой в теории и на практике предается психоанализ, сопрягая возможности образа и структуры. И, невзирая на некоторые превосходные книги, недавно написанные отдельными учениками Лакана, мы задаемся вопросом, идет ли и мысль Лакана в этом направлении. Идет ли речь только о том, чтобы эдипизировать шизофреника? Или же она идет о чем-то другом и даже о противоположном?[61] О том, чтобы шизофренизировать, шизофренизировать поле бессознательного, а также общественно-историческое поле так, чтобы разорвать путы Эдипа и повсюду обнаружить силу различных желающих производств, подсоединить к самому Реальному сцепку аналитической машины, желания и производства? Ведь само бессознательное не в большей степени структурно, чем персонально, оно символизирует не в большей степени, чем- воображает или представляет, — на самом деле оно «машинирует» [machine][62], оно машинно. Не воображаемое и не символическое, оно само реальное, «невозможное реальное» и его производство.

Но в чем же заключается эта долгая история, если мы рассматриваем ее только на отрезке психоанализа? Она не обходится без сомнений, уклонений и покаяний. Лапланш и Понталис отмечают, что Фрейд «открывает» эдипов комплекс в 1897 году в своем самоанализе; но его первую обобщенную теоретическую формулировку он представляет только в 1923 году, в работе «Я и Оно»; между двумя этими датами Эдип влачит скорее маргинальное существование, «ограниченное примером в отдельной главе, посвященной выбору объекта во время полового созревания („Три очерка“) или типичным сновидениям („Толкование сновидений“)». Дело в том, говорят они, что достаточно прохладное отношение Фрейда к теории травматизма и соблазна не дает возможности однозначного определения Эдипа, как, впрочем, и описания детской самопроизвольной сексуальности эндогенного характера. Итак, все происходит так, словно бы «Фрейду не удавалось свести воедино Эдипа и детскую сексуальность», поскольку последняя отсылала к биологической реальности развития, а Эдип — к психической реальности фантазма: Эдип — это то, что едва не было потеряно «ради биологического реализма»[63].

Но является ли такое описание точным? Требовал ли империализм Эдипа отказа только лишь от биологического реализма? Или же Эдипу было пожертвовано и кое-что еще, причем несравненно более могущественное? Ведь Фрейд и первые аналитики открывают не что иное, как область свободных синтезов, в которой возможно все, связи без конца, дизъюнкции без исключения, конъюнкции без специфичности, частичные объекты и потоки. В глубине бессознательного ворчат и гудят желающие машины — инъекция Ирмы, тиканье человека с волками, машина для кашля Анны, а также все объяснительные механизмы, возведенные Фрейдом, все эти нейро-биологически-желающие машины. Это открытие производящего бессознательного имеет два коррелята: с одной стороны, прямое столкновение между этим желающим производством и общественным производством, между симптоматологическими формациями и коллективными формациями, а также их тождество по природе и различие по режиму; с другой стороны — то подавление, которое общественная машина осуществляет по отношению к желающим машинам, и отношение первичного вытеснения к этому подавлению. Вот это все и будет потеряно — или, по крайней мере, подпорчено — после коронации суверенного Эдипа. Свободная ассоциация, вместо того чтобы открываться на многозначные коннекции, закрывается в тупике однозначности. Все цепочки бессознательного становятся одно-двузначными, линейными, все они подвешиваются к деспотическому означающему. Все желающее производство уничтожается, подчиняется требованиям представления, невеселым играм представляющего и представленного в представлении. И это главное: воспроизводство желания уступает место простому представлению — как в процессе лечения, так и в теории. Производящее бессознательное уступает место бессознательному, которое не умеет ничего, кроме как выражаться — выражаться в мифе, в трагедии, в сновидении. Но кто нам сказал, что сновидение, трагедия, миф соответствуют формациям бессознательного, даже если учесть работу трансформации? Гроддек остался верным самопроизводству бессознательного в равнообъемности человека и Природы больше, чем Фрейд. Как будто бы Фрейд отступил перед этим миром неосвоенного производства и взрывного желания, как будто он хотел любой ценой навести в нем хоть немного порядка, причем последний стал классическим порядком старого греческого театра. Ведь что значит фраза «Фрейд открывает Эдипа в своем самоанализе»? В своем самоанализе или же в своей классической гетевской культуре? В своем самоанализе он обнаруживает что-то, о чем говорит себе: «Ба, это похоже на Эдипа!» И это что-то он сначала рассматривает в качестве некоего варианта «семейного романа», в качестве параноической регистрации, посредством которой желание как раз подрывает все семейные определения. Лишь постепенно он превращает семейный роман в противоположность, в простое производное Эдипа, он невротизирует все в бессознательном в то самое время, когда он эдипизирует, набрасывает семейный треугольник на все бессознательное. Шизофреник — вот враг. Желающее производство персонализировано или, скорее, персонологизировано, превращено в момент воображаемого или структуры (мы видели, что настоящее различие или водораздел проходит не между этими терминами, которые, быть может, дополняют друг друга). Производство отныне является всего лишь производством фантазма, производством выражения. Бессознательное перестает быть тем, что оно есть, — заводом, цехом, — чтобы стать театром, сценой и постановкой. И даже не авангардным театром, каковой существовал во времена Фрейда (Ведекинд), а классическим театром, классическим порядком представления. Психоаналитик становится постановщиком частного театра — вместо того, чтобы быть инженером или механиком, который монтирует производственные единицы и сталкивается с коллективными агентами производства и антипроизводства.

Психоанализ — это как русская революция, неизвестно, когда что-то пошло не так. Всегда нужно возвращаться назад, отступая все дальше и дальше. С какого момента — с американцев? С первой «Международной ассоциации»? С «Секретного комитета»? С первых разрывов, которые отмечают как отречения Фрейда, так и предательство тех, кто работал с ним? С самого Фрейда, то есть с «открытия» Эдипа? Эдип — это идеалистический поворот. Однако нельзя сказать, что психоанализ погрузился в полное неведение желающего производства. Фундаментальные понятия экономии желания, работы и инвестирования сохраняют свою значимость, но будучи подчиненными формам выражающегося бессознательного, а не формам производящего бессознательного. Неэдипова природа желающего производства не исчезает, но она проецируется в Эдиповы координаты, которые выражают ее в качестве «доэдиповой», «параэдиповой», «квазиэдиповой» и т. п. Желающие машины никуда не делись, но теперь они функционируют лишь за стеной кабинета. За стеной или за кулисами — это место первичный фантазм уступает желающим машинам, когда распластывает все по эдиповой сцене[64]. Они все равно продолжают создавать адский шум. Психоаналитик сам не может игнорировать их. Поэтому его позиция — скорее позиция отрицания: «все это, конечно, так, но все-таки это папа-мама». На фронтоне кабинета пишут: оставь у врат твои желающие машины, забудь о своих сиротских и безбрачных машинах, твой магнитофон и маленький велосипед, войди и позволь эдипизировать тебя. Все вытекает из этого, начиная с уморительного характера курса терапии, заключающегося в том, что он всегда остается в высшей степени контрактной формой — потоком слов, обмениваемым на поток денег. Тогда достаточно того, что называют психотическим эпизодом: в приступе шизофрении мы однажды приносим в кабинет аналитика свой магнитофон, все зависает, вторгается желающая машина, все встает с ног на голову, мы разорвали контракт, мы не остались верны великому принципу исключения третьего, мы ввели третьего, желающую машину собственной персоной[65]. Однако каждый психоаналитик должен был бы знать, что под Эдипом, за ним и посредством него он имеет дело только с желающими машинами. В самом начале психоаналитики не могли не сознавать принуждения, необходимого для введения Эдипа, для его впрыскивания в бессознательное. Затем Эдип изменил направление, присвоил себе желающее производство, как будто бы все производительные силы желания проистекают из него. Психоаналитик стал лакеем Эдипа, великого агента антипроизводства в желании. Та же история, что случилась с Капиталом и его заколдованным, очарованным миром (там, как говорил Маркс, капиталисты вначале тоже не могли не сознавать…).

2. Три текста Фрейда

Достаточно легко можно увидеть, что проблема является прежде всего практической, что она первоначально относится к практике лечения. Ведь процесс насильственной эдипизации вырисовывается именно в тот момент, когда Эдип еще не получил своей полной теоретической формулировки как «ядерный комплекс» и ведет довольно маргинальную жизнь. То, что анализ Шребера не является анализом in vivo, ни в коей мере не лишает его ценности как образца с точки зрения практики. Именно в этом тексте (1911) Фрейд встречается с самым страшным вопросом: как осмелиться на сведение столь богатого, столь дифференцированного, столь «божественного» бреда, каковым является бред судьи, к родительской теме, согласившись с тем, что в своих «Мемуарах» судья дает лишь несколько весьма кратких ссылок на воспоминания об отце? Текст Фрейда несет множество свидетельств того, насколько остро Фрейд ощущает это затруднение: сначала оказывается сложным определить в качестве причины болезни — пусть и случайной причины — «толчок гомосексуального либидо» по направлению к врачу Флексигу; но когда мы заменяем врача отцом и возлагаем на отца задачу объяснить Бога бреда, мы сами начинаем ощущать проблематичность этого восхождения, мы хватаемся за инструменты, которые могут быть оправданы лишь их преимуществами с точки зрения нашего понимания бреда (296, 298). Однако чем больше Фрейд выражает подобных сомнений, тем больше он их отталкивает, выметает своим твердым ответом. Этот ответ двойствен: не моя вина, если психоанализ свидетельствует о слишком большой монотонности, если он везде находит отца — в Флексиге, в Боге, в солнце; это вина сексуальности и ее навязчивого символизма (301). С другой стороны, нет ничего удивительного в том, что отец постоянно возвращается в актуальные эпизоды бреда в наименее узнаваемых и наиболее скрытых формах, поскольку он постоянно возвращается в гораздо более явном виде в античных мифах и религиях, которые выражают силы или механизмы, вечно действующие в бессознательном (298, 323). Необходимо признать, что судья Шребер не только при жизни познал судьбу содомита небесных лучей, но и посмертную судьбу того, кто был эдипизирован Фрейдом. Из огромного политического, общественного и исторического содержания бреда Шребера не сохранено ни единого слова, как будто бы либидо не занималось всеми этими вещами. Упомянуты только сексуальный аргумент, который состоит в осуществлении спайки сексуальности и семейного комплекса, и мифологический аргумент, который состоит в полагании точного соответствия производительной силы бессознательного и «сил, возводящих миф и религию».

Этот последний аргумент весьма важен, и неслучайно здесь Фрейд выражает свое согласие с Юнгом. В определенной степени это согласие сохранилось и после их разрыва. Ведь если мы считаем, что бессознательное соответствующим образом выражается в мифах и религиях (при этом, конечно, всегда следует учитывать трансформации), есть два способа прочитать это соответствие, но оба этих способа имеют общий постулат, который соизмеряет бессознательное с мифом и с самого начала подменяет производительные формации простыми формами выражения. Фундаментальный вопрос — зачем возвращаться к мифу, зачем брать его в качестве модели — упускается, отталкивается. А после этого предполагаемое соответствие может быть проинтерпретировано в так называемой «мистической» манере, то есть двигаясь к «высокому». Или же, наоборот, в аналитической манере, то есть двигаясь к «низкому», соотнося миф с влечениями, — но, поскольку влечения считаны с мифа и вычтены из него с учетом трансформаций… Мы хотим сказать, что — исходя из одного и того же постулата — Юнг приходит к восстановлению как нельзя более неопределенной, спиритуализированной религиозности, а Фрейд обнаруживает подтверждение своему как нельзя более строгому атеизму. Фрейду не в меньшей степени нужно отрицать существование Бога, чем Юнгу утверждать сущность божественного, дабы интерпретировать сообща постулированное соответствие. Но делать религию бессознательной или же делать бессознательное религиозным — значит всегда вводить религию в бессознательное (и чем был бы фрейдовский анализ без знаменитых чувств вины, которыми он одаривает бессознательное?). Что же случилось в истории психоанализа? Фрейд на манер какого-то героя держался за свой атеизм. Но вокруг него шли другие дела, ему с уважением предоставляли слово, давали поговорить старику, подготавливая за его спиной примирительный пакт между церковью и психоанализом — момент, когда церковь будет готовить своих собственных психоаналитиков и когда можно будет записать в истории движения: мы тоже, мы по-прежнему набожны! Вспомним великий тезис Маркса: тот, кто отрицает существование Бога, занимается «вторичным вопросом», поскольку он отрицает Бога, чтобы утвердить существование человека, чтобы поставить человека на место Бога (учитывая трансформацию)[66]. Но тот, кто знает, что место человека совсем иное, что оно в равнообъемности человека и природы, не позволяет сохранить даже возможность вопроса, относящегося к «чуждому существу, существу, помещенному по ту сторону от природы и от человека» — у него больше нет нужды в этом опосредовании, в мифе, у него больше нет нужды проходить через это опосредование, отрицание существования Бога, поскольку он достиг тех областей самопроизводства бессознательного, в которых бессознательное оказывается не менее атеистическим, чем сиротским, непосредственно сиротским и непосредственно атеистическим. Несомненно, анализ первого аргумента привел бы нас к подобному заключению. Ведь, связывая сексуальность с семейным комплексом, делая из Эдипа критерий сексуальности в анализе, главное испытание на правоверность, Фрейд сам задал всю совокупность общественных и метафизических отношений в качестве некоего последствия или потусторонности, которые желание неспособно инвестировать непосредственно. В таком случае становится неважным, происходит ли эта потусторонность из семейного комплекса посредством аналитической трансформации желания или же она обозначается им в мистической символизации.

Рассмотрим другой, более поздний, текст Фрейда, в котором Эдип уже обозначается в качестве «ядерного комплекса», — «Ребенка бьют» (1919). Читатель не может избавиться от впечатления тревожной чуждости. Никогда родительская тема не была менее очевидной, и — однако ж — никогда она не утверждалась с подобной страстью и решимостью: империализм Эдипа основывается на отсутствии. Ведь в конечном счете из трех предполагаемых фаз фантазма девочки первая фаза — та, в которой отец еще не появляется, а третья — та, в которой отец уже не появляется: в таком случае остается вторая фаза, в которой отец сверкает всеми своими огнями «очевидно и безо всяких двусмысленностей», но как раз «эта вторая фаза никогда не существовала реально; оставаясь бессознательной, она из-за этого факта никогда не может быть вызвана в воспоминании, являясь лишь аналитически восстановленным образованием, правда вполне необходимым». О чем на самом деле идет речь в этом фантазме? Кто-то — например, учитель — бьет мальчиков на глазах девочек. С самого начала мы присутствуем при двойной фрейдовской редукции, которая ни в коей мере не введена фантазмом, а затребована самим Фрейдом в качестве некоей предпосылки. С одной стороны, Фрейд намеренно стремится свести групповой характер фантазма к чисто индивидуальному измерению — необходимо, чтобы дети, которых бьют, в некотором смысле были мной, Эго («заместителями самого субъекта»), а бьющий был отцом («заместителем отца»). С другой стороны, необходимо, чтобы различные версии фантазма организовывались дизъюнкциями, которые должны использоваться как строго исключающие: так будет задана серия-девочка и серия-мальчик, но эти серии асимметричны, поскольку женский фантазм имеет три фазы, третья из которых — «мальчики избиваются учителем», а мужской фантазм — только две фазы, последняя из которых — «моя мать меня бьет». Единственная общая фаза (вторая девочек и первая мальчиков) недвусмысленно утверждает значимость отца в обоих случаях, но это как раз пресловутая несуществующая стадия. Так всегда у Фрейда. Он делает что-то общим для двух полов, но лишь для того, чтобы не додать чего-то и тому и другому, чтобы распределить нехватку между двумя асимметричными сериями и обосновать исключающее использование дизъюнкций: ты девочка или мальчик? Так дело обстоит с Эдипом и с разными способами его «разрешения» у мальчика и у девочки. Точно так же — с кастрацией и с ее отношением к Эдипу в обоих случаях. Кастрация — это одновременная и общая участь, то есть превалирующий и трансцендентный Фаллос, и исключающее распределение, которое представляется у девочек в качестве желания пениса, а у мальчиков — в качестве страха его потерять или же отказа от пассивной позиции. Это нечто общее должно обосновать исключающее использование дизъюнкций бессознательного — и научить нас покорности: покорности Эдипу, покорности кастрации; девочек — отказу от желания пениса, мальчиков — отказу от мужского протеста, короче говоря, «принятию пола»[67]. Это что-то общее, великий Фаллос, Нехватка с двумя сторонами, которые невозможно наложить друг на друга, является чисто мифической — это общее подобно Единому негативной теологии, оно вводит нехватку в желание и испускает исключающие серии, для которых оно назначает цель, исток и покорное русло.

Нужно сказать противоположное: у двух полов нет ничего общего и в то же время они непрестанно сообщаются друг с другом, в том трансверсальном режиме, в котором каждый субъект обладает двумя полами, но отделенными друг от друга, и сообщается с тем или другим полом какого-то иного субъекта. Таков закон частичных объектов. Ничего нет в недостатке, ничто не может быть определено в качестве нехватки; и дизъюнкции в бессознательном никогда не оказываются исключающими, они являются объектом включающего в собственном смысле применения, которое мы должны будем проанализировать. И у Фрейда было особое понятие (а именно — понятие бисексуальности), чтобы высказать это противоположное; однако неслучайно он не смог или не захотел наделить это понятие требующимися ему позицией и аналитической широтой. Задолго до этого разгорелся оживленный спор, когда несколько аналитиков, следуя за Мелани Кляйн, попытались определить бессознательные силы женского полового органа позитивными качествами, зависящими от частичных объектов и потоков: это небольшое уклонение, которое вовсе не отменяло мифической кастрации, ставя ее тем не менее в зависимость от органа, а не орган, как предполагалось раньше, — в зависимость от кастрации, вызвало весьма серьезное сопротивление Фрейда[68]. Фрейд поддерживал тот тезис, что орган с точки зрения бессознательного мог пониматься только исходя из нехватки или первичного лишения, а не наоборот. В этом-то и заключается собственно аналитический паралогизм (который в более развитом виде мы обнаружим в теории означающего), состоящий в переходе от отделимого частичного объекта к позиции полного объекта как отделенного (фаллос). Этот переход предполагает субъекта, определенного в качестве Эго, закрепленного за тем или иным полом, которое по необходимости переживает как нехватку свое подчинение тираническому полному объекту. Возможно, дело обстоит совсем иначе, когда частичный субъект полагается сам по себе на теле без органов, имея в качестве единственного субъекта уже не «Эго», а влечение, которое формирует вместе с ним желающую машину и вступает в отношения коннекции, дизъюнкции и конъюнкции с другими частичными объектами на плоскости соответствующей множественности, каждый из элементов которой может определяться только положительно. Следует говорить о кастрации в том же смысле, что и об «эдипизации», поскольку она является ее венцом — она обозначает операцию, посредством которой психоанализ кастрирует бессознательное, впрыскивает кастрацию в бессознательное. Кастрация как практическая операция на бессознательном выполняется, когда тысячи срезов-потоков желающих машин — абсолютно позитивных, производящих — проецируются в одно и то же мифическое место, подводятся под общую черту означающего. Мы еще не закончили литанию невежеств бессознательного; оно не знает кастрации, как и Эдипа, как и родителей, богов, закона, нехватки… Движения освобождения женщин правы, когда утверждают: мы не кастрированы, черт вас побери[69]. И от этого не отделаешься посредством примитивной уловки, благодаря которой мужчины могли бы ответить, что это как раз и доказывает, что они кастрированы, или же сказать, что мужчины тоже кастрированы, радуясь тому, что они кастрированы иначе, несопоставимым образом; необходимо признать, что движения женского освобождения доводят до более или менее двусмысленного состояния то, что принадлежит любому требованию освобождения, — силу самого бессознательного, инвестирование общественного поля желанием, дезинвестирование репрессивных структур. И нельзя просто сказать, что вопрос не в том, кастрированы женщины или нет, а в том, «верит ли в это» бессознательное, поскольку именно в этом и заключается вся двусмысленность: что означает вера применительно к бессознательному, чем является бессознательное, которое занимается только тем, что «верит», а не производит, каковы операции, уловки, которые вводят в бессознательное «верования» — даже не иррациональные, а, наоборот, слишком разумные и удобные для установившегося порядка?

Вернемся к фантазму «кто-то бьет ребенка, детей бьют» — это типичный групповой фантазм, в котором желание инвестирует общественное поле и сами его репрессивные формы. Если здесь и есть сценическая постановка, это постановка общественно-желающей машины, продукты которой нельзя рассматривать абстрактно, разделяя случаи девочки и мальчика, как если бы каждый из них был маленьким Эго, ведущим свои собственные дела со своими папой и мамой. Напротив, мы должны рассмотреть совокупность и взаимодополнительность мальчика-девочки, родителей-агентов производства и антипроизводства — одновременно в каждом индивиде и в социусе, который главенствует в организации группового фантазма. В одно и то же время мальчики избиваются-инициируются учителем в эротической сцене девочки (машины зрения) и получают мазохистское удовольствие на маме (анальная машина). Так что они могут видеть, лишь становясь девочками, а девочки могут испытать удовольствие от наказания, только становясь мальчиками. Это целый хор, определенная оркестровка: возвращаясь в деревню после экспедиции во Вьетнам, молодчики в фильме «Моряки» избиваются в присутствии своих заплаканных сестер учителем, на коленях которого сидит мать, и при этом получают удовольствие от того, что они были такими злыми, что они так хорошо пытали. Как это плохо, но и как это хорошо! Быть может, стоит вспомнить кадры фильма «Семнадцатая параллель»: мы видим, как полковник Паттон, сын генерала, заявляет, что его парни великолепны, что они любят своего отца, свою мать и свою родину, что они, эти смелые парни, плачут на церковных службах по своим погибшим товарищам, — а затем полковник меняется в лице, появляется гримаса, за которой обнаруживается настоящий параноик, который в самом конце речи кричит: и при всем этом они настоящие убийцы… Очевидно, что, когда традиционный психоанализ объясняет, что учитель — это отец и полковник — это тоже отец, он накладывает все желание на семейное определение, которое не имеет никакого отношения к общественному полю, реально инвестированному либидо. Конечно, в означающую цепочку всегда входит что-то от отца и от матери — усы отца, поднятая рука матери, но занимая лишь весьма второстепенное положение среди других коллективных агентов. Составляющие Эдипа не образуют треугольник, они существуют, будучи вспоротыми всеми углами общественного поля, — мать на коленях учителя, отец рядом с полковником. Групповой фантазм подключается к социусу, обрабатывается им. Если социус тебя поимел в зад, если ты хочешь этого, — это берется не от отца или матери, хотя отец и мать и могут играть в этом свою роль подчиненных агентов передачи или исполнения.

Когда понятие группового фантазма разрабатывалось в перспективе институционального анализа (в работах клиники «Ля Борд», вокруг Жана Ури), первой задачей было обозначить, чем он по своей природе отличается от индивидуального фантазма. Выяснилось, что групповой фантазм неотделим от «символических» артикуляций, которые определяют общественное поле в качестве реального, тогда как индивидуальный фантазм проецирует всю совокупность этого поля на «воображаемые» данные. Если развить это первое различие, обнаруживается, что индивидуальный фантазм сам подключен к существующему общественному полю, однако он схватывает его через воображаемые характеристики, которые наделяют его своеобразной трансцендентностью или бессмертием, под прикрытием которых индивидуум, Эго, разыгрывает свою псевдосудьбу: какая важность в том, что я умру, — говорит генерал, — если Армия бессмертна. Воображаемое измерение индивидуального фантазма имеет решающее значение для влечения к смерти, поскольку бессмертие, которым наделен существующий общественный порядок, вызывает в Эго всевозможные репрессивные инвестирования, явления идентификации, «выработки Сверх-Я» и кастрации, все желания-смирения (стать генералом, малым, средним или крупным чином), включая смирение со смертью на службе этого порядка, тогда как само влечение проецируется вовне и направляется на других (смерть иноземцу, тем, кто не из наших!). Напротив, революционный полюс группового фантазма проявляется в возможности ощущать сами институции в качестве смертных, разрушать их или изменять соответственно артикуляциям желания и общественного поля, делая из влечения к смерти действительно творческую институциональную силу. Именно здесь заключается критерий — по крайней мере, формальный — различия между революционной институцией и той огромной инерцией, которую закон сообщает институциям установившегося порядка. Как говорит Ницше: церкви, армии, государства — какая из этих собак хочет сдохнуть? Отсюда вытекает третье различие между групповым и так называемым индивидуальным фантазмом: дело в том, что субъектом последнего является Эго, определенное легальными и легализированными институциями, в которых оно «воображает себя», так что даже в своих извращениях Эго сообразуется с исключающим использованием дизъюнкций, вмененных законом (например, эдипова гомосексуальность). Но у группового фантазма больше нет иного субъекта, кроме самих влечений, а также желающих машин, которые образуются влечениями совместно с революционной институцией. Групповой фантазм включает дизъюнкции в том смысле, что каждый, отвязанный от своей личной тождественности, но не от своей единичности, входит в отношение с другим в коммуникации, свойственной частичным объектам — каждый переходит в тело другого на теле без органов. Клоссовски в данном случае как нельзя лучше продемонстрировал обращенное отношение, которое делит фантазм на два направления в зависимости от того, учреждает ли экономический закон извращение в «психических обменах» или же психические обмены, наоборот, вызывают подрыв закона: «Будучи анахроническим по отношению к институциональному уровню стадности, единичное состояние может в зависимости от своей более или менее сильной интенсивности произвести упразднение самой институции и разоблачить ее как, в свою очередь, анахроническую»[70]. Следовательно, два типа фантазма или, скорее, два режима различаются в зависимости от того, навязывает ли общественное производство «благ» свое правило желанию при посредничестве некоего Эго, фиктивное единство которого гарантировано самими этими благами, или же желающее производство аффектов навязывает свое правило институциям, элементами которого после этого будут только влечения. Если еще нужно говорить об утопии в этом последнем смысле, как у Фурье, то это, конечно, не идеальная модель, а утопия как действие и революционная страсть. В своих недавних произведениях Клоссовски указывает нам на единственный способ обойти бесплодный параллелизм, в котором мы принуждены выбирать между Марксом и Фрейдом — открывая, как общественное производство и производственные отношения сами оказываются институцией желания, как аффекты и влечения составляют часть самой инфраструктуры. Поскольку они составляют ее часть, они представлены в ней самыми различными способами, создавая в экономических формах как свое собственное подавление, так и средства порвать с этим подавлением.

Развитие различий между групповым фантазмом и индивидуальным достаточно ясно показывает, что в конечном счете никакого индивидуального фантазма нет. Имеется скорее два типа групп, группы-субъекты и порабощенные группы [groupes assujetis] — поскольку Эдип и кастрация образуют воображаемую структуру, в которой члены порабощенной группы принуждены жить или же индивидуально фантазировать о своей принадлежности к группе. Нужно еще раз повторить, что два типа групп постоянно переходят друг в друга, группа-субъект всегда подвергается угрозе стать порабощенной группой, а порабощенная группа в некоторых случаях может быть вынуждена присвоить революционную роль. Тем не менее тревожит то, в какой степени фрейдовский анализ извлекает из фантазма лишь его линии исключающей дизъюнкции, расплющивает его на его индивидуальные или псевдоиндивидуальные измерения, которые по своей сущности соотносят его с порабощенными группами, вместо того чтобы провести обратную операцию, извлечь из фантазма таящийся в нем элемент революционного группового потенциала. Когда мы узнаем, что учитель, воспитатель — это папа, и полковник — тоже, и мать — тоже, когда таким образом всех агентов общественного производства и антипроизводства накладывают на фигуры семейного воспроизводства, становится понятно, что обезумевшее либидо больше не рискует выходить из Эдипа, оно интериоризирует его. Оно интериоризирует его в форме кастрационной двойственности субъекта высказанного и субъекта высказывания («Я по-человечески вас понимаю, но как судья, как начальник, как полковник или генерал, то есть как отец, я вас осуждаю»). Однако эта двойственность является искусственной, производной, она предполагает прямое отношение высказанного к коллективным агентам высказывания в групповом фантазме. Оказавшись между репрессивным приютом, легалистской больницей и, с другой стороны, контрактным психоанализом, институциональный анализ пытается наметить свой трудный путь. С самого начала психоаналитическое отношение подражало контрактному отношению наиболее традиционной буржуазной медицины — притворное исключение третьего, лицемерная роль денег, которую психоанализ наделил новыми смехотворными оправданиями, мнимое ограничение времени, которое разоблачается само по себе, бесконечно воспроизводя некий долг, питая неисчерпаемый перенос, питая все новые и новые «конфликты». Удивительно слышать, когда говорят, что завершенный анализ уже по одной причине своей завершенности является проваленным, даже если этот тезис сопровождается хитрой ухмылкой аналитика. Удивительно слышать осведомленного аналитика, который как будто походя упоминает, как один из его «больных» и теперь, через много лет после завершения анализа, мечтает, что его пригласят на ужин или на аперитив к этому аналитику, как будто бы этим не указывалось ненароком на ту отвратительную зависимость, к которой анализ вынуждает пациентов. Как устранить из курса лечения это отвратительное желание быть любимым, истерическое и плаксивое желание, которое заставляет нас вставать на колени, которое укладывает нас на диван и так и оставляет на нем? Рассмотрим третий и последний текст Фрейда — «Завершенный анализ и незавершенный анализ» (1937). Мы не должны следовать за недавно высказанной рекомендацией, согласно которой лучше было бы переводить этот текст как «Конечный анализ, бесконечный анализ». Ведь конечное/ бесконечное — это уже как будто какая-то математика или логика, тогда как речь идет о совершенно практической, конкретной проблеме: есть ли конец у этой истории, можно ли покончить с анализом, может ли завершиться процесс лечения, да или нет, может ли он выполниться до конца или же он обречен на продолжение до бесконечности? Как говорит Фрейд, можно ли исчерпать данный в настоящее время «конфликт», можно ли вооружить больного против будущих конфликтов, можно ли специально вызвать новые конфликты в целях предупреждения? Этот текст Фрейда наполнен особой красотой — в нем есть что-то безнадежное, что-то от разочарования и усталости и в то же время какая-то откровенность, уверенность выполненного труда. Это завещание Фрейда. Он скоро умрет и знает об этом. Он знает, что с психоанализом что-то не так: лечение становится все более и более незавершимым! Он знает, что его здесь уже не будет, он не сможет увидеть, чем все кончится. Поэтому он производит опись препятствий, мешающих лечению, с откровенностью того, кто ощущает, каким сокровищем является его труд, чувствуя также тот яд, который к нему уже успел примешаться. Все было бы хорошо, если бы экономическая проблема желания была лишь количественной; речь шла бы тогда о том, чтобы усилить Эго против влечений. Знаменитое сильное и зрелое Эго, «договор», «пакт» между Эго — нормальным несмотря ни на что — и аналитиком… Но в желающей экономике имеются качественные факторы, которые как раз и создают препятствия для лечения, и Фрейд упрекает себя за то, что недостаточно их учитывал.

Первый из этих факторов — это «скала» кастрации, скала с двумя несимметричными склонами, которая внедряет в нас некую неизлечимую альвеолу, на которую наталкивается анализ. Второй — это качественная готовность к конфликту, из-за которой определенное количество либидо не распределяется между двумя переменными силами, соответствующими гетеросексуальности и гомосексуальности, а создает у большинства людей неустранимые противоречия между двумя силами. И наконец, третий, обладающий такой экономической значимостью, что отодвигает на второй план динамические и топические трактовки, — касается определенного типа нелокализуемых сопротивлений: можно было бы сказать, что у некоторых субъектов настолько вязкое либидо или же, напротив, настолько жидкое, что их ничто не «цепляет». Ошибкой было бы рассматривать это замечание Фрейда лишь в качестве уточнения, некоего анекдота. На самом деле речь здесь идет о самом существенном в феномене желания, а именно о качественных потоках желания. Андре Грин в своем великолепном тексте недавно снова обратился к этому вопросу, составив таблицу трех типов «сеансов», из которых два первых ведут к заключению о противопоказанности анализа и только последний задает идеальный сеанс анализа. При первом типе (вязкость, сопротивление истерической формы) «в сеансе господствует тяжелая, давящая, удушливая атмосфера. Паузы повисают в воздухе, речь подчинена настоящему времени… Она однообразна, она оказывается описательным рассказом, в котором невозможно раскрыть никаких-отсылок к прошлому, она развертывается без направляющей нити, но не позволяет себе никаких разрывов… Сновидения пересказываются вновь и вновь… Загадка, которой является сновидение, подвергается вторичной переработке, которая выдвигает сновидение как рассказ и событие, оставляя сновидение как работу над мыслями… Склеенный перенос…». При втором типе (текучесть, сопротивление навязчивой формы) «в сеансе на этот раз господствует крайняя подвижность всевозможных представлений… Язык развязан, быстр, почти яростен… В нем проскальзывает все подряд… Пациент может сказать все, что угодно, и тотчас противоположное сказанному, однако это не вносит никаких фундаментальных изменений в аналитическую ситуацию… Все здесь без последствий, поскольку анализ соскальзывает с дивана как с гуся вода. Нет никакого захвата бессознательного, никакой зацепки в переносе. Перенос сам оказывается чересчур текучим…». Остается только третий тип, характеристики которого задают хороший анализ: пациент «говорит, чтобы задать процесс цепочки означающих. Значение не привязано к означаемому, к которому отсылает каждое из высказанных означающих, оно задается процессом, сшивкой, соединением сцепленных элементов… Любая предоставленная (пациентом) интерпретация может даваться в качестве уже-означенной в ожидании своего значения. В этом качестве интерпретация всегда является ретроспективной, как воспринятое значение. Следовательно, это означало вот что…».

Наиболее серьезным является то, что Фрейд никогда не ставит под вопрос сам процесс лечения. Несомненно, для него уже слишком поздно, но что потом?.. Эти моменты он интерпретирует в качестве препятствий лечению, а не в качестве недостатков самого лечения или же следствий его метода или противодействий ему. Ведь кастрация как анализируемое (или не анализируемое, последняя скала) состояние является скорее следствием кастрации как психоаналитического акта. И эдипова гомосексуальность (качественная готовность к конфликту) является скорее следствием эдипизации, которую лечение, конечно, не изобретает, а ускоряет и усиливает в искусственных условиях своего осуществления (в переносе). И наоборот, когда потоки либидо сопротивляются практике лечения, мы имеем не столько сопротивление Эго, сколько душераздирающий крик всего желающего производства. Мы уже знали, что извращенец с трудом поддается эдипизации: да и зачем ему это делать, если он изобрел другие территориальности, еще более искусственные и сумрачные, чем территориальность Эдипа? Мы знали, что шизофреник не может быть эдипизирован, поскольку он вне территориальности, поскольку он вынес свои потоки в пустыню. Но что же остается, когда мы узнаем, что «сопротивления» истерической и навязчивой форм свидетельствуют о неэдиповом качестве потоков желания на собственной земле Эдипа? Именно этим демонстрируется качественная экономика — потоки просачиваются, проходят сквозь треугольник, раздвигая его вершины. Эдипова заглушка не останавливает эти потоки, как будто она из варенья или воды. Направляясь наружу, они неудержимо давят на стенки треугольника лавой или непобедимой водяной капелью. Каковы хорошие условия лечения, спрашивают нас? Поток, который можно заткнуть Эдипом; частичные объекты, которые поддаются подведению под полный, но отсутствующий объект, фаллос кастрации; срезы-потоки, которые поддаются проекции в мифическое место; многозначные цепочки, которые поддаются превращению в одно-двузначные, линейные, которые подвешиваются к одному означающему; бессознательное, которое поддается выражению; коннективные синтезы, которые удается использовать обобщенно и специфично; дизъюнктивные синтезы, которые удается использовать исключительно и ограничительно; конъюнктивные синтезы, которые удается использовать личностно и разделительно… Ведь что означает «следовательно, это означало вот что»? Раздробление «следовательно» на Эдипе и на кастрации. Вздох облегчения: ты видишь, полковник, учитель, воспитатель, начальник — все это означало вот что, Эдипа и кастрацию, «всю историю в новом изложении»… Мы не утверждаем, что Эдип и кастрация — это ничто: нас эдипизируют, нас кастрируют, и вовсе не психоанализ изобрел эти операции, которым он лишь одалживает свои ресурсы и новые методы, созданные его гением. Но достаточно ли Эдипа и кастрации для того, чтобы усмирить крик желающего производства: мы все шизофреники! мы все извращенцы! мы все либидо! слишком вязкие или слишком текучие… И вовсе не по капризу, а именно там, куда отнесли нас детерриторизованные потоки… Какой хоть немного серьезный невротик не опирается на скалу шизофрении — скалу, которая в отличие от прежней подвижна, как настоящий аэролит? Кто не стремится за извращенными территориальностями, покинув детский сад Эдипа? Кто не окунается в потоки своего желания, в лаву и в воду? И главное, чем мы больны? Самой шизофренией как процессом? Или же вынужденной невротизацией, на которую нас обрекают и для которой психоанализ придумал новые средства — Эдипа и кастрацию? Больны ли мы шизофренией как процессом — или же продолжением процесса до бесконечности, в пустоте, ужасным раздражением (производством шизофреника-сущности), или же смешением процесса с целью (производством извращенца-уловки), или, наконец, преждевременным прерыванием процесса (производством невротика-анализа)? Нас насильственно сталкивают с Эдипом и кастрацией, нас склоняют к ним — то ли чтобы сопоставить нас с этим крестом, то ли чтобы констатировать, что мы с ним несопоставимы. Но так или иначе зло уже свершилось, лечение избрало дорогу эдипизации, усеянную отбросами, выступив против шизофренизации, которая должна излечить нас от лечения.

3. Коннективный синтез производства

Если даны синтезы бессознательного, практическая проблема состоит в их использовании, законном или незаконном, а также в условиях, которые определяют использование синтеза в качестве законного или незаконного. Возьмем пример гомосексуальности (хотя это и не просто пример). Мы уже обратили внимание на то, как у Пруста, на знаменитых страницах его «Содома и Гоморры», скрещиваются две как будто бы явно противоречащие друг другу темы — тема фундаментальной виновности «проклятых рас» и тема радикальной невинности цветов. К Прусту с величайшей поспешностью был применен диагноз эдиповой гомосексуальности, образующейся из-за фиксации на матери, на депрессивной доминанте и на садомазохистской вине. Слишком поспешно и с непозволительной общностью в феноменах чтения были открыты противоречия, которые либо объявлялись мнимыми, либо решались в зависимости от вкуса. На самом деле никогда нет никаких противоречий, мнимых или реальных, есть только разные степени юмора. И поскольку чтение само обладает собственными степенями юмора, начиная с черного и заканчивая белым, и по ним оценивает сосуществующие степени того, что оно читает, единственной проблемой всегда остается распределение по шкале интенсивностей, которая задает место и использование каждой вещи, каждого существа или сцены — есть это, а потом то, так давайте же выкручиваться при помощи этого, и тем хуже, если это нам уже не нравится. Возможно, что именно здесь пророческим оказывается вульгарное предупреждение Шарлю: «Правильно, что на ее бабку, эту старую паскуду, все плюют!» Ведь что происходит в «Поисках утраченного времени», в этой одной-единственной и бесконечно изменчивой истории? Ясно, что рассказчик ничего не видит и не слышит, что он является телом без органов или, скорее, каким-то пауком, сжавшимся, застывшим на своей паутине; он ничего на наблюдает, но отвечает на малейшие знаки, на малейшее трепетание, прыгая на свою жертву. Все начинается с туманностей, со статистических множеств с расплывчатыми очертаниями, с молярных, или коллективных, образований, включающих случайно распределенные сингулярности (салон, группа девушек, пейзаж…). Затем в этих туманностях или множествах прорисовываются «бока», организуются серии, в этих сериях появляются лица, руководствуясь странными законами нехватки, отсутствия, асимметрии, исключения, не-сообщения, порока и вины. Но затем все снова смешивается, разлагается, но на этот раз уже в чистой, или молекулярной, множественности, в которой частичные объекты, «шкатулки», «вазы» все в равной мере обладают положительными определениями, входят в искажающее сообщение через трансверсаль, которая проходит через все произведение, — огромный поток, который каждый частичный объект производит и перерезает, одновременно воспроизводит и срезает. Как говорит Пруст, больше порока нас волнует безумие и его невинность. Если шизофрения — это универсальное, великий художник — это тот, который преодолевает шизофреническую стену и достигает неизвестной родины, в которой уже нет никакого времени, никакой среды, никакой школы.

Так происходит с образцовым переходом — первым поцелуем Альбертины. Лицо Альбертины первоначально является туманностью, оно едва выделяется на фоне группы девушек. Затем обособляется личность Альбертины — в серии различных планов, которые являются как будто ее отдельными личностями, лицо Альбертины перескакивает из одного плана в другой по мере того, как губы рассказчика приближаются к щеке. Наконец, в чрезмерной близости, все разлагается, как рисунок на песке, лицо Альбертины взрывается молекулярными частичными объектами, тогда как частичные объекты рассказчика присоединяются к телу без органов — закрытые глаза, зажатый нос, наполненный рот. Но, добавим, любовь как таковая рассказывает ту же самую историю. Из статистической туманности, из молярного множества любовных отношений мужчин-женщин высвобождаются две проклятые и виновные серии, которые свидетельствуют об одной и той же кастрации, проведенной под двумя разными, несопоставимыми углами, — серия Содома и серия Гоморры, исключающие друг друга. Но это еще не последнее слово, поскольку растительная тема, невинность цветов приносит нам еще одно сообщение и еще один код: каждый является двуполым, у каждого два пола, которые разделены, которые не сообщаются друг с другом; мужчина — это только тот, у кого мужская часть главенствует статистически, а женщина — это та, у которой статистически главенствует женская часть. Так что на уровне элементарных комбинаций нужно было бы ввести двух мужчин и двух женщин, чтобы создать множественность, в которой устанавливаются трансверсальные сообщения, соединения частичных объектов и потоков — мужская часть мужчины может сообщаться с женской частью женщины, но также с мужской частью женщины или с женской частью другого мужчины, с мужской частью другого мужчины и т. д.

Здесь заканчивается всякая вина, поскольку она не может прицепиться к таким цветам. Альтернативе исключения «или… или» противопоставляется «то ли» комбинаций и замен, в которых различия дают в итоге одно и то же, не переставая быть различиями.

Мы гетеросексуальны статистически или молярно, но гомосексуальны персонально, не зная о том или зная, и, наконец, транссексуальны элементарно, молекулярно. Вот почему Пруст, первым разоблачающий любую эдипизирующую интерпретацию своих собственных интерпретаций, противопоставляет два типа гомосексуальности или, скорее, два региона, из которых только один оказывается эдиповым, исключающим и депрессивным, тогда как второй — неэдиповым, шизоидным, включенным и включающим: «Некоторые, те, у кого было, несомненно, самое робкое детство, почти вовсе не беспокоятся о материальном виде удовольствия, получаемого ими, лишь бы они могли соотнести его с мужским лицом. Тогда как другие, несомненно с более сильными чувствами, наделяют свое материальное удовольствие неоспоримой привязкой к месту. Быть может, своими признаниями они потрясли бы середнячество мира. Быть может, они живут менее исключительно на спутнике Сатурна, поскольку для них женщины не исключены полностью, как для первых… Вторые ищут тех женщин, которые любят женщин, они могут обеспечить их молодым мужчиной, увеличить удовольствие, которое они получают, находясь рядом с ним; более того, они могут тем же самым образом получать от этих женщин то же самое удовольствие, что и от мужчины… Ведь в отношениях, которые они имеют с этими женщинами, они играют для женщины, которая любит женщин, роль другой женщины, а женщина в то же самое время предлагает им примерно то же, что они находят у мужчины…»[71]

Здесь противопоставляются два использования соединительного синтеза — одно использование целостное и специфичное и другое — частичное и неспецифичное. При первом использовании желание разом получает фиксированный субъект, Эго, привязанное к тому или иному полу, и полные объекты, определенные в качестве целостных лиц. Сложность и основания подобной операции лучше проявляются, если рассмотреть взаимные реакции между различными синтезами бессознательного при том или ином использовании. В самом деле, первоначально именно синтез регистрации задает на поверхности записи в условиях Эдипа Эго, определимое или дифференцируемое по отношению к родительским образам, служащим координатами (мать, отец). Здесь наличествует триангуляция, которая по своей сущности предполагает определяющий запрет, который как раз и обуславливает дифференциацию лиц — защиту от совершения инцеста с матерью и от занятия места отца. Но ведь достаточно странно умозаключение, благодаря которому приходят к выводу, что раз это запрещено, именно это и желалось. На самом деле целостные лица, сама форма лиц не существует до запретов, которые давят на них и их создают, так же как не существуют они и до триангуляции, в которую вступают, — в одно и то же время желание получает свои первые полные объекты и видит, что они ему запрещены. Следовательно, одна и та же эдипова операция обосновывает возможность своего собственного «решения» посредством дифференциации лиц, сообразной запрету, а также возможность своего провала или своей стагнации из-за падения в недифференцированную область как в некую изнанку дифференциаций, создаваемых запретом (инцест посредством отождествления с отцом, гомосексуальность посредством отождествления с матерью…). Как и сама форма лиц, личное наполнение нарушения закона не существует до запрета. Итак, мы видим способность запрета самостоятельно смещаться, ведь с самого начала он смещает желание. Он смещается сам в том смысле, что эдипова запись не вмешивается в синтез регистрации без обратного воздействия на синтез производства и без глубокого преобразования коннекции этого синтеза из-за введения новых целостных лиц. Эти новые образы лиц — сестра и супруга, следующие за отцом и матерью. Действительно, часто замечали, что запрет существует в двух формах — одна негативная, относящаяся прежде всего к матери и предполагающая дифференциацию, и вторая позитивная, относящаяся к сестре и предписывающая обмен (обязанность взять в жены кого-то отличного от сестры, обязанность сохранить сестру для кого-то другого; оставить сестру для своего шурина, получить свою жену от тестя)[72]. И хотя на этом уровне возникают новые падения или остановки — например, новые фигуры инцеста или гомосексуальности, — очевидно, что эдипов треугольник не имел бы никакой возможности передаваться и воспроизводиться без этой второй степени: первая степень разрабатывает форму треугольника, но только вторая обеспечивает передачу этой формы. Я беру в жены не сестру, чтобы создать другое основание нового треугольника, вершиной которого, оказывающейся внизу, будет мой ребенок, — вот что называется «выйти из Эдипа», то есть его воспроизвести, передать его, а не лопнуть в одиночку — от инцеста, как гомосексуалист и зомби. Именно таким образом родительское или семейное использование синтеза регистрации продолжается в супружеском или союзническом использовании коннективных синтезов производства — режим сопряжения лиц заменяет коннекцию частичных объектов. В целом, соединения машин-органов, способные на желающее производство, уступают место сопряжению лиц, руководствующемуся правилами семейного воспроизводства. Теперь кажется, что частичные объекты выбираются из лиц, а не из безличных потоков, которые переходят от одних к другим. Дело в том, что лица производны от абстрактных количеств, а не от потоков. Частичные объекты вместо коннективного присвоения становятся владениями лица и, при необходимости, собственностью другого лица. Кант, делая вывод из нескольких веков схоластических рассуждений и определяя Бога в качестве принципа дизъюнктивного силлогизма, точно так же делает вывод из нескольких веков размышлений о римском праве, определяя брак в качестве связи, в соответствии с которой одно лицо становится собственником половых органов другого лица[73]. Достаточно просмотреть какой-нибудь религиозный учебник по половой казуистике, чтобы увидеть, какие ограничения налагаются на коннекции желающих органов-машин в том режиме сопряжения лиц, который законным образом фиксирует их выборку на теле супруги. Но еще с большей очевидностью различие по режиму проявляется каждый раз, когда то или иное общество позволяет сохраняться инфантильному состоянию сексуального промискуитета, в котором все позволено до того возраста, когда молодой мужчина в свою очередь подчиняется принципу сопряжения, который упорядочивает общественное производство детей. Несомненно, коннекции желающего производства покоряются бинарному правилу; мы даже видели, как в эту бинарность вмешивается третий термин — тело без органов, которое вновь вводит производство в произведенное, продолжает коннекции машин и служит поверхностью регистрации. Но как раз здесь не производится никакая дву-однозначная операция, которая накладывала бы производство на представителей; на этом уровне не обнаруживается никакая триангуляция, которая соотносила бы объекты желания с целостными лицами или же желание с заданным субъектом. Единственный субъект — это само желание на теле без органов, пока оно обрабатывает частичные объекты и потоки, выбирая и срезая одни посредством других, переходя от одного тела к другому, следуя коннекциям и присвоениям, которые каждый раз разрушают мнимое единство Эго — обладателя или собственника (неэдипова сексуальность).

Треугольник формируется в родительском использовании и воспроизводится в супружеском использовании. Нам еще неизвестно, какие силы определяют эту триангуляцию, которая проникает в регистрацию желания, дабы преобразовать все его коннективные синтезы. Но мы по крайней мере можем дать суммарный обзор того, как эти силы действуют. Нам говорят, что частичные объекты заключены в созерцании нестойкой целостности, так же как и я — в созерцании единства, которое предшествует его выполнению. (Даже у Мелани Кляйн частичный шизоидный объект соотнесен с целым, которое подготавливает пришествие полного объекта на депрессивной стадии.) Ясно, что такая целостность-унитарность полагается только в определенном модусе отсутствия, в качестве того, чего «не хватает» частичным объектам и субъектам желания. С этого момента игра сыграна — повсюду мы обнаружим аналитическую операцию, которая состоит в том, чтобы экстраполировать нечто трансцендентное и общее, оказывающееся универсально-общим лишь для того, чтобы ввести нехватку в желание, чтобы закрепить и определить лица и Эго в том или ином качестве отсутствия желания и навязать дизъюнкции полов исключающий смысл. Так происходит у Фрейда — все ради Эдипа, кастрации, для пресловутой второй фазы фантазма «Ребенка бьют» или же для не менее пресловутого латентного периода, в котором аналитическая мистификация достигает своего предела. Это общее, трансцендентное и отсутствующее будет названо именем фаллоса или закона, дабы указать «одно» означающее, которое распределяет по всей цепочке эффекты значения и вводит в нее исключения (отсюда эдипизирующая интерпретация лаканианства). Итак, именно фаллос действует в качестве формальной причины триангуляции и ее воспроизводства — поэтому-то Эдип имеет формулу «3 + 1», Единое трансцендентного фаллоса, без которого рассмотренные термины не сформировали бы треугольника[74]. Все происходит так, как будто бы так называемая означающая цепочка, сама сделанная из неозначающих элементов, из многозначного письма и отделяемых фрагментов, стала предметом специальной обработки, подавления, которое выжимает из нее некий отделенный объект, деспотическое означающее, к закону которого теперь, как представляется, подвешивается вся цепочка, а каждая ее петля сворачивается в треугольник. Здесь заключается любопытный паралогизм, который предполагает трансцендентное использование синтезов бессознательного: совершается переход от отделяемых частичных объектов к полному отделенному объекту, из которого проистекают целостные лица благодаря приписыванию нехватки. Например, в капиталистическом коде и его тройственной формуле деньги как отделяемая цепочка обращаются в капитал как отделенный объект, который существует лишь в фетишистском облике запаса или нехватки. То же самое с эдиповым кодом — либидо как энергия выборки и отделения обращается в фаллос как отделенный объект, причем последний существует только в трансцендентной форме, запаса и нехватки (нечто общее и трансцендентное, чего мужчинам не хватает не в меньшей степени, чем женщинам). Именно такое обращение загоняет всю сексуальность в рамки Эдипа — эта проекция всех срезов-потоков в одно и то же мифическое место, всех неозначающих знаков на одно и то же главенствующее означающее. «Действительная триангуляция позволяет выполнить определение сексуальности по полу. Частичные объекты не потеряли ни грана своей резкости и действенности. Однако отсылка к пенису придает кастрации ее полный смысл. Благодаря ей вторым шагом получают значение все внешние переживания, связанные с лишением, фрустрацией, нехваткой частичных объектов. Вся предыдущая история в свете кастрации переписывается набело»[75].

Именно это нас и тревожит, эта перепись истории и эта «нехватка», приписанная частичным объектам. И как частичные объекты могли бы не потерять свою резкость и свою действенность, если они внедрены в использование синтеза, который по отношению к ним остается фундаментально незаконным? Мы не отрицаем того, что существует эдипова сексуальность, эдиповы гетеросексуально сть и гомосексуальность, эдипова кастрация — то есть полные объекты, целостные образы и определенные Эго. Мы отрицаем то, что это и есть формы производства бессознательного. Более того, кастрация и эдипизация порождают фундаментальную иллюзию, которая заставляет нас верить, что действительное желающее производство подотчетно более высоким образованиям, которые его интегрируют, подчиняют трансцендентным законам и заставляют его служить высшему общественному и культурному производству, — в этом случае проявляется некое «отслаивание» общественного поля от производства желания, во имя которого заранее оправдываются все виды смирения. Итак, психоанализ, на наиболее конкретном уровне лечения, всеми силами поддерживает это мнимое движение. Он сам обеспечивает это обращение бессознательного. В том, что он называет «доэдиповым», он видит стадию, которая должна быть превзойдена при постепенном продвижении к интеграции (к депрессивной позиции, в которой царствует полный объект) или же которая должна быть организована при продвижении к структурной интеграции (к позиции деспотического означающего, в которой царствует фаллос). Готовность к конфликту, о которой говорил Фрейд, качественная противоположность между гомосексуальностью и гетеросексуальностью на самом деле является следствием Эдипа — не будучи ни в коей мере неким внешним препятствием для курса лечения, она является продуктом эдипизации и противодействием, порожденным самим лечением, которое ее укрепляет. Проблема на самом деле относится вообще не к доэдиповым стадиям, которые отсылают к Эдипу как некоей оси, а к существованию и природе неэдиповой сексуальности, неэдиповых гомосексуальности и гетеросексуальности, неэдиповой кастрации — срезы-потоки желающего производства не поддаются проецированию на некое мифическое место, знаки желания не поддаются экстраполяции в одно означающее, транссексуальность не может породить никакой качественной противоположности локальных и неспецифичных гомосексуальности и гетеросексуальности. Везде здесь обнаруживается возвращение невинности цветов, а не вина обращения. Но вместо того, чтобы обеспечивать, пытаться обеспечить возвращение всего бессознательного к неэдиповой форме и в неэдипово содержание желающего производства, аналитическая теория и практика постоянно способствуют обращению бессознательного к Эдипу, к его форме и содержанию (мы еще увидим, что психоанализ называет «разрешением» Эдипа.) Итак, это обращение продвигается психоанализом сначала благодаря глобальному и специфичному использованию коннективных синтезов. Это использование может быть определено в качестве трансцендентного, оно заключает в себе первый паралогизм психоаналитической операции. Мы снова пользуемся кантианскими терминами по простой причине. Кант собирался, выполняя то, что он назвал критической революцией, открыть критерии, имманентные познанию, чтобы различить законное й незаконное использование синтезов сознания. Поэтому во имя трансцендентальной философии (имманентность критериев) он разоблачал то трансцендентное использование синтезов, которое обнаруживалось в метафизике. Мы должны в том же смысле сказать, что у психоанализа есть своя метафизика, а именно Эдип. И революция, на этот раз материалистическая, может осуществиться лишь благодаря критике Эдипа, путем разоблачения того незаконного использования синтезов бессознательного, которое проявляется в эдиповом психоанализе, так что в итоге будет обнаружено трансцендентальное бессознательное, определенное имманентностью своих критериев, и соответствующая практика, определяемая как шизоанализ.

4. Дизъюнктивный синтез регистрации

Когда Эдип проникает в дизъюнктивные синтезы желающей регистрации, он навязывает им идеал определенного использования, ограничивающего или исключающего, который смешивается с формой триангуляции, — быть папой, мамой или ребенком. Это царство «или… или» в дифференцирующей функции запрета инцеста: здесь начинается мама, здесь — папа, а здесь — ты. Оставайся на своем месте. Несчастье Эдипа как раз в том, что он не знает, где кто начинается, не знает, кто есть кто. А «бытие родителем или ребенком» сопровождается также двумя другими различениями на сторонах треугольника — «быть мужчиной или женщиной», «быть мертвым или живым». Эдип не должен знать, жив он или мертв, мужчина он или женщина, в той же степени, как не должен он знать и то, ребенок он или родитель. Достаточно инцеста — и ты будешь зомби и гермафродитом. Именно в этом смысле три крупных (так называемых семейных) невроза, как представляется, соответствуют эдиповым сбоям дифференцирующей функции или дизъюнктивного синтеза — страдающий фобией больше не может знать, родитель он или ребенок, страдающий навязчивыми состояниями не знает, жив он или мертв, а истерик не знает, мужчина он или женщина[76]. Короче говоря, эдипова триангуляция представляет минимум условий, при которых «Эго» получает координаты, которые дифференцируют его одновременно относительно поколения, относительно пола и относительно состояния. А религиозная триангуляция закрепляет этот результат в другом модусе — так, в троице стирание женского образа в пользу фаллического символа показывает, как треугольник смещается к своей собственной причине и пытается ее включить в себя. В этом случае речь идет о максимуме условий, при которых дифференцируются лица. Вот почему для нас было важно кантовское определение, которое задает Бога как априорный принцип дизъюнктивного силлогизма, поскольку любая вещь происходит из него посредством ограничения более полной реальности (omnitudo realitatis) — таков юмор Канта, делающего из Бога хозяина одного силлогизма.

Особое свойство эдиповой регистрации — введение исключающего, ограничивающего, негативного использования дизъюнктивного синтеза. Мы настолько определены Эдипом, что с трудом можем вообразить другое использование; и даже три семейных невроза никуда не ускользают, хотя они и страдают от того, что уже не могут следовать этому использованию. Мы видели, как у Фрейда, да и повсюду в психоанализе, работает эта склонность к исключающим дизъюнкциям. Тем не менее нам представляется, что шизофрения дает уникальный внеэдипов урок, открывает нам неизвестную силу дизъюнктивного синтеза, имманентное использование, которое должно быть уже не исключающим или ограничивающим, а полностью утвердительным, безграничным, включающим. Дизъюнкция, которая остается дизъюнктивной и которая тем не менее утверждает термины дизъюнкции, утверждает их посредством их удаления друг от друга, не ограничивая один термин другим и не исключая один из другого, — вот, быть может, самый серьезный парадокс. «То ли… то ли» вместо «или… или». Шизофреник — это не мужчина и женщина. Он мужчина или женщина, но непременно на обеих сторонах, мужчина на стороне мужчин, женщина на стороне женщин. Любезный Жайе (Альбер Желанный, матрикула 54161001) прославляет параллельные серии мужского и женского, вставая на ту и на другую стороны: «Мат Альбер 5416 рику-лё султан безумный римлянин» [ «Mat Albert 5416 ricu-le sultan Roman vesin»], «Мат Желанный 1001 рику-ла султанша безумная римлянка» [ «Mat Désiré 1001 ricu-la sultane romaine vesine»][77]. Шизофреник мертв или жив, не жив и мертв одновременно, а попеременно жив и мертв, становясь каждым из двух терминов, преодолевая в полете расстояние, которое отделяет их друг от друга. Он ребенок или родитель, но не тот и другой, а один на конце другого как два конца палки в неразложимом пространстве. Таков смысл дизъюнкций, в которые Беккет вписывает своих персонажей и случающиеся с ними события: все разделяется, но в самом себе. Даже расстояния позитивны, а дизъюнкции — включающи. Этот порядок мысли был бы полностью упущен, если бы мы решили, что шизофреник заменяет дизъюнкции смутными синтезами отождествления противоречивых терминов подобно самому последнему из философов-гегельянцев. Он не заменяет дизъюнктивные синтезы синтезами противоречивых терминов, он заменяет исключающее и ограничивающее использование дизъюнктивного синтеза утвердительным использованием. Он существует и остается в дизъюнкции — он не устраняет дизъюнкцию, отождествляя противоречивые термины посредством более глубокой их проработки, напротив, он утверждает ее посредством перелета через неделимое расстояние. Он не просто бисексуален, он не между полами и не интерсексуален, он транссексуален. Он транс-жимертв [trans-vimort], он транс-родитя [trans-parenfant]. Он не отождествляет противоположности с одним и тем же, он утверждает их удаленность друг от друга в качестве того, что соотносит их друг с другом в качестве различных терминов. Он не замыкается на противоречивых терминах — наоборот, он открывается и, подобно мешку, набитому спорами, разбрасывает их в качестве множества сингулярностей, которые он с трудом держал в себе, из которых он намеревался исключить одни, удержать другие, но теперь они стали точками-знаками, причем все они теперь утверждены своей удаленностью друг от друга. Будучи включающей, дизъюнкция не закрывается на своих терминах, напротив, она снимает ограничение. «Тогда я уже не был этим закрытым ящиком, в котором я должен был хранить себя так усердно, но перегородка рухнула», освобождая то пространство, в котором Моллой и Моран обозначают уже не лица, а развертывающиеся сингулярности, раскрывающиеся агенты производства. Это свободная дизъюнкция; дифференциальные позиции превосходно сохранены, они даже приобретают свободное значение, но все они заняты субъектом без лица, транспозиционным субъектом. Шребер — это мужчина и женщина, родитель и ребенок, он жив и мертв: то есть он повсюду, где есть сингулярность, во всех сериях и во всех разветвлениях, отмеченных уникальной меткой, поскольку она сам является этим расстоянием, которое превращает его в женщину, на конце которой он оказывается уже матерью нового человечества и может наконец умереть.

Вот почему у шизофренического Бога так мало общего с Богом религии, хотя они и занимаются одним силлогизмом. В книге «Бафомет» [Baphomet] Клоссовски противопоставил Богу как мастеру исключений и ограничений в реальности, которая из него проистекает, антихриста, князя изменений, определяющего, напротив, прохождение субъекта через все возможные предикаты. «Я Бог я не Бог я Бог я Человек» — речь идет не о некоем синтезе, который в изначальной реальности Богочеловека превзошел бы негативные дизъюнкции производной реальности, а о включающей дизъюнкции, которая сама производит синтез, смещаясь от одного термина к другому и проходя расстояние. Нет ничего изначального. Это как знаменитое: «Полночь. Дождь бичует окно. Полночи не было. Дождь не шел». Нижинский писал: «Я Бог я не был Богом я клоун Бога»; «Я Апис, я Египтянин, краснокожий индеец, негр, китаец, японец, чужеземец, неизвестный, я чайка, птица, которая перелетает сушу, я дерево Толстого и его корни». «Я супруг и супруга, я люблю свою жену, я люблю своего мужа…»[78] Значимы не обозначения родителей, обозначения рас или богов. Значимо только то, как они используются. Нет проблемы смысла, только проблема использования. Нет изначального или производного, только обобщенное производство. Можно было бы сказать, что шизофреник освобождает грубую, безграничную генеалогическую материю, в которой он может задаваться, вписываться, повторяться в. любых разветвлениях разом, на всех сторонах. Он подрывает эдипову генеалогию. В отношениях близкодействия он осуществляет абсолютные перелеты индивидуальных расстояний. Генеалог-безумец расчерчивает тело без органов дизъюнктивной сетью. Поэтому Бог, который обозначает не что иное, как энергию регистрации, может быть как самым большим врагом в параноической регистрации, так и самым большим другом в преображающей записи. Так или иначе, вопрос существа, превышающего природу и человека, вообще не ставится. Все на теле без органов — и все то, что записано, и энергия, которая записывает. На нерожденном теле неразложимые расстояния по необходимости преодолеваются полетом, и в то же самое время все разделенные термины утверждаются. Я письмо и перо и бумага (именно так Нижинский вел свой журнал) — да, я был своим отцом и я был своим сыном.

Итак, дизъюнктивный синтез регистрации приводит нас к тому же самому результату, что и соединительный синтез, — он тоже может использоваться двумя способами, имманентным и трансцендентным. И почему психоанализ здесь снова поддерживает трансцендентное использование, которое повсюду вводит исключения, ограничения в дизъюнктивную сеть, загоняя бессознательное в Эдипа? И почему это именно эдипизация? Дело в том, что исключающее отношение, введенное Эдипом, действует не только между различными дизъюнкциями, представленными в качестве дифференциаций, но и между всей совокупностью навязываемых им дифференциаций и тем недифференцированным, которое им предполагается. Эдип нам говорит: если ты не следуешь линиям дифференциации, то есть линии папа — мама — я, а также тем исключениям, которые их разделяют, ты низвергнешься в темную ночь недифференцированного. Необходимо понять, что исключающие дизъюнкции полностью отличаются от включающих — Бог, как и обозначения родителей, не используются в них одним и тем же образом. Обозначения родителей указывают уже не на интенсивные состояния, через которые субъект проходит на теле без органов и в бессознательном, которое остается сиротским (да, я был…), а на целостные лица, которые не существуют до запретов, которые их обосновывают, отличают их друг от друга и по отношению к Эго. Так что нарушение запрета оказывается соответственно смешением лиц, отождествлением Эго с лицами в потере дифференцирующих правил или дифференциальных функций. Но мы также должны сказать, что Эдип создает и то и другое — и упорядочиваемые ими дифференциации, и недифференцированное, которым он нам угрожает. В одном и том же движении комплекс Эдипа вводит желание в триангуляцию и запрещает желанию удовлетворяться терминами триангуляции. Он вынуждает желание принять в качестве собственного объекта дифференцированные родительские лица и соответственно запрещает Эго удовлетворять свое желание на этих лицах — во имя тех же самых требований дифференциации и настойчиво угрожая недифференцированным. Но это недифференцированное он же и создает в качестве изнанки создаваемых им дифференциаций. Эдип нам говорит: или ты интериоризируешь дифференциальные функции, которые управляют исключающими дизъюнкциями, и в этом случае «решишь» Эдипа, — или ты будешь низвергнут в невротическую ночь воображаемых отождествлений. Или ты будешь следовать линиям треугольника, которые структурируют и дифференцируют три термина, — или ты всегда будешь заставлять один термин играть так, как будто бы он был излишен для двух остальных, и ты будешь воспроизводить в недифференцированном всевозможные дуальные отношения отождествления. Но Эдип как на одной стороне, так и на другой. И все знают, что для психоанализа «решить Эдипа» — значит интериоризировать его, чтобы с тем большей гарантией найти его во внешнем, в общественной власти и тем самым распылить его, передать его детям. «Ребенок становится взрослым, лишь разрешая комплекс Эдипа, решение которого вводит его в общество, где он обнаруживает в образе Власти обязательство снова его пережить, на этот раз перекрыв все выходы. Нет никаких гарантий, что между невозможным возвращением к тому, что предшествует состоянию культуры, и возрастающим недовольством, которое вызывается этим состоянием, может быть найдена точка равновесия»[79]. Эдип — это как лабиринт, из него можно выйти, только возвращаясь в него (или заводя в него кого-то другого). Эдип как проблема или как решение — это два конца одной и той же бечевки, которая останавливает все желающее производство. Гайки закручиваются, ничто из производства уже не пройдет, за исключением ропота. Бессознательное было раздавлено, загнано в треугольник, его принудили к выбору, к которому оно не имело никакого отношения. Все выходы перекрыты — больше нет возможного использования включающих, неограничивающих дизъюнкций. Бессознательному сделали родителей!

Бейтсон называет double bind[80] одновременную выдачу сообщений двух порядков, из которых одно противоречит другому (например, отец говорит своему сыну: «давай, критикуй меня», явно давая при этом понять, что любая настоящая критика или по крайней мере определенный тип критики не будет приветствоваться). Бейтсон видит в double bind специфическую ситуацию шизофренизации, которую он интерпретирует как «бессмыслицу» с точки зрения теории типов Рассела[81]. Нам же представляется, что double bind, двойной тупик, является скорее обычной ситуацией, в которой выражена сущность эдипизации. А если ее формализовать, она отсылает к другому виду расселовской бессмыслицы — альтернатива, исключающая дизъюнкция определяется по отношению к принципу, который, однако, создает оба ее термина или два подмножества и сам входит в альтернативу (это радикально отличается от того, что происходит, когда дизъюнкция включающая). Здесь заключается второй паралогизм психоанализа. Короче говоря, «double bind» есть не что иное, как система Эдипа. Именно в этом смысле Эдип должен быть представлен как серия, он колеблется между полюсами — невротического отождествления и так называемой нормативной интериоризации. И с той, и с другой стороны — Эдип, двойной тупик. И если шизофреник и производится в нем как отдельная сущность, то лишь в качестве единственного способа сойти с этой двойной дорожки, на которой нормативность не имеет выхода так же, как и невроз, а решение закрыто точно так же, как проблема, — ничего не остается, как свернуться на теле без органов.

Кажется, Фрейд сам хорошо осознавал, что Эдип неотделим от некоего двойного тупика, в который он загонял бессознательное. Так, в письме 1936 года Ромену Роллану он пишет: «Все происходит так, как если бы для успеха самым главным было пойти дальше отца и как если бы всегда был наложен запрет на то, чтобы отец был превзойден». Еще лучше это заметно, когда Фрейд выписывает всю свою историко-мифическую последовательность: на одном конце Эдип связан убийственным отождествлением, на другом конце — восстановлением и интериоризацией отцовской власти («восстановлением старого порядка на новом основании»)[82]. Между двумя этими концами находится латентный период — пресловутый латентный период, являющийся, несомненно, самой большой психоаналитической мистификацией: то самое общество «братьев», которые запрещают себе пользоваться плодами преступления и выдерживают паузу, необходимую для интериоризации. Но нас предупреждают — общество братьев является мрачным, неустойчивым и опасным, оно должно подготовить обретение эквивалента отцовской власти, оно должно переместить нас на другой полюс. В соответствии с предположением Фрейда американское общество, то есть промышленное общество с анонимным управлением, упразднением личной власти и т. д., представлено нам как возрождение «общества без отцов». Которому, конечно, ставится задача найти оригинальные способы восстановления упомянутого эквивалента (например — в удивительном открытии Мичерлиха, гласящем, что английская королевская семья, в конечном счете, совсем неплоха…)[83]. Итак, ясно, что один из полюсов Эдипа можно покинуть только для того, чтобы перейти на другой. Нет речи о выходе из него — ни в неврозе, ни в нормальности. Общество братьев не открывает ничего из производства или желающих машин; напротив, оно опускает занавес латентного периода. Что же до тех, которые не подвергаются эдипизации в той или иной форме, на том или на другом из концов, — к ним придет психоаналитик, чтобы призвать на помощь психбольницу или полицию. Полиция с нами! Никогда психоанализ не демонстрировал столь явно свою склонность поддерживать движение социального подавления и участвовать в нем всеми своими силами. Не стоит думать, что мы намекаем просто на какие-то фольклорные аспекты психоанализа. И если в окружении Лакана создается другая концепция психоанализа, это еще не повод считать незначимым тот тон, который царит в наиболее признанных ассоциациях: посмотрите на доктора Менделя, докторов-супругов Стефан и на то бешенство (а также на их буквально полицейские лозунги), которое охватывает их, когда кто-то утверждает, будто он ускользнет из мышеловки Эдипа. Эдип — это что-то вроде тех вещей, которые становятся тем более опасными, чем меньше в это верят; а потом появляются фараоны, чтобы прийти на смену великим проповедникам. Первый значительный пример анализа double bind в этом смысле можно было бы найти в «Еврейском вопросе» Маркса: между семьей и Государством — Эдип семейной власти и Эдип общественной власти.

Эдип, если точно, не служит ничему, кроме как связыванию бессознательного с двух сторон. Мы увидим, в каком смысле Эдип является буквально «неразрешимым», если говорить на языке математики. Мы изрядно устали от всех этих историй, в которых кто-то из-за Эдипа чувствует себя хорошо, кто-то болеет, от всех этих различных болезней, установленных Эдипом. Случается так, что иногда и какой-нибудь психоаналитик устает от этого мифа, который создает кормушку и территорию психоанализа, и возвращается к источникам: «Фрейд, в конечном счете, не покинул мира отца, мира вины… Но он, давая возможность выстроить логику отношения к отцу, первым открывает путь к избавлению от этого владычества отца над человеком. Возможность жить за пределами закона отца, за пределами любого закона, является, быть может, наиболее существенной возможностью, которую дает фрейдовский психоанализ. Но парадоксальным образом и, возможно, из-за личности самого Фрейда все наводит на мысль, что это избавление, которое обещает психоанализ, будет выполнено и уже выполняется за его пределами»[84]. Мы, впрочем, не можем разделить ни этот пессимизм, ни этот оптимизм. Поскольку слишком оптимистично думать, что психоанализ предлагает действительное решение Эдипа: Эдип — это как Бог, отец — это как Бог; проблема решается только тогда, когда уничтожаются и проблема, и решение. Шизоанализ не задается целью решить Эдипа, он не собирается решать его лучше, чем это делается во фрейдовском психоанализе. Он собирается провести дезэдипизацию бессознательного, дабы подойти к настоящим проблемам. Он задается целью достичь тех регионов сиротского бессознательного, находящихся как раз «за пределами любого закона», в которых эта проблема не может быть даже поставлена. Точно так же мы не разделяем пессимизма, который состоит в вере, будто это изменение, это избавление может осуществиться только за пределами психоанализа. Напротив, мы верим в возможность внутреннего возвращения, которое сделает из аналитической машины необходимую деталь революционного аппарата. Кроме того, как представляется, для этого ныне есть объективные условия.

Итак, все происходит так, словно бы у самого Эдипа было два полюса — один полюс воображаемых фигур отождествления и другой полюс символических дифференцирующих функций. Но так или иначе эдипизация проведена — если у вас нет Эдипа как кризиса, он у вас есть как структура. А затем кризис передается другим, и все начинается с начала. Такова эдипова дизъюнкция, движение маятника, обращенное исключающее обоснование. Вот почему, когда нас приглашают оставить упрощенческую концепцию Эдипа, основанную на родительских образах, и определить символические функции в некоей структуре, напрасно стараются заменить традиционных папу-маму матерью-функцией и отцом-функцией, мы не понимаем, что достигается этой операцией, кроме обоснования универсальности Эдипа за границей переменчивости образов, кроме еще более крепкой спайки желания с законом и запретом и доведения процесса эдипизации бессознательного до предела. Здесь Эдип обнаруживает два своих экстремума — свой минимум и свой максимум, определяемые тем, как его рассматривать: как стремящегося к недифференцированному значению своих переменных образов или же как стремящегося к дифференцирующей способности символических функций. «Когда мы приближаемся к материальному воображению, дифференциальная функция уменьшается, мы стремимся к эквиваленциям; когда же мы приближаемся к образующим элементам, дифференциальная функция возрастает, и мы тогда стремимся к различительным значениям»[85]. Едва ли мы будем удивлены, узнав, что Эдип как структура — это христианская троица, тогда как Эдип как кризис — это семейная троица, недостаточно структурированная верой: все те же два полюса в перевернутом соотношении, Эдип for ever![86] Сколько интерпретаций лаканианства, явно или неявно благочестивых, обращались к структурному Эдипу только для того, чтобы создать и закрыть двойной тупик, возвратить нас к вопросу отца, эдипизировать даже шизофреника и показать, что дыра в символическом отсылает нас к воображаемому и наоборот — воображаемые промахи и смешения отсылают нас к структуре. Как говорил один известный профессор своим животным, вы достаточно долго пели эту старую песню… Вот почему мы в свою очередь не могли провести никакого различия по природе, задать границу или водораздел между воображаемым и символическим, как, впрочем, и между Эдипом-кризисом и Эдипом-структурой или проблемой и решением. Речь идет только о том или ином двойном тупике, об одном движении маятника, которое должно вымести бессознательное и которое, несомненно, отсылает от одного полюса к другому. Двойная клешня, которая душит бессознательное в своей исключающей дизъюнкции.

Настоящее различие по природе проходит не между символическим и воображаемым, а между реальной стихией машинного, создающей желающее производство, и структурной системой воображаемого и символического, которая формирует лишь миф об Эдипе и его варианты. Различие проходит не между двумя использованиями Эдипа, а между неэдиповым использованием включающих, неограничивающих дизъюнкций и эдиповым использованием исключающих дизъюнкций, независимо от того, что именно берет в оборот эдипово использование — пути воображаемого или же ценности символического. Поэтому следует прислушаться к предупреждениям Лакана относительно фрейдовского мифа об Эдипе, который «не смог бы бесконечно пользоваться уважением в обществе, где все больше и больше теряется смысл трагедии… Мифа недостаточно для поддержания какого-либо ритуала, а психоанализ — это не ритуал Эдипа». И даже если подниматься от образов к структуре, от воображаемых фигур к символическим функциям, от отца к закону, от матери к большому Другому, то вопрос, на самом деле, все равно только откладывается[87]. И если изучить время, затраченное на это откладывание, Лакан говорит также, что единственное основание общества братьев, братства — это «сегрегация» (что он хочет этим сказать?). Во всяком случае, не стоило затягивать гайки там, где Лакан их ослабил; не стоило эдипизировать шизофреника тогда, когда он, напротив, начал шизофренизировать даже невротика, пропуская шизофренический поток, способный подорвать поле бессознательного. Объект а вторгается в лоно структурного равновесия как адская машина, желающая машина. Затем приходит второе поколение учеников Лакана, все менее и менее чувствительных к ложной проблеме Эдипа. Но если первые ученики и попытались сбросить иго Эдипа, то разве не в той лишь мере, в какой Лакан, как кажется, поддерживал определенную проекцию означающих цепочек на деспотическое означающее и подвешивал все к отсутствующему термину, которого не хватало для самого себя и который вводит нехватку в серии желания, которым он навязывал исключающее использование? Было ли возможно разоблачать Эдипа как миф и в то же время поддерживать комплекс кастрации, будто бы он является не мифом, а как раз чем-то реальным? (Не было ли это озвучиванием крика Аристотеля: «нужно остановиться», этой фрейдовской Ананке, этим Роком?)

5. Конъюнктивный синтез потребления

Мы видели, что в третьем синтезе, конъюнктивном синтезе потребления, тело без органов было настоящим яйцом, разделенным осями, исполосованным зонами, разграфленным ареалами или полями, распределенным по градиентам, стянутым потенциалами, отмеченным порогами. В этом смысле мы верим в возможность биохимии шизофрении (в связке с биохимией наркотиков), которая сможет все лучше и лучше определять природу этого яйца и распределение поле — градиент — порог. Речь идет об отношениях интенсивности, через которые субъект проходит на теле без органов, осуществляя становления, падения и подъемы, миграции и смещения. Лэйнг был абсолютно прав, когда определил шизофренический процесс в качестве инициационного путешествия, трансцендентального опыта потери Эго, который заставляет субъекта сказать: «Теперь мне каким-то образом удалось выйти из этой наиболее примитивной формы жизни» (тело без органов), «я видел, нет, я скорее чувствовал предстоящее ужасающее путешествие»[88]. Говорить о путешествии — это не большая метафора, чем говорить о яйце и о том, что происходит в нем и на нем, о морфогенетических движениях, смещениях групп клеток, растяжениях, сгибах, миграциях, локальных изменениях потенциалов. Не следует также противопоставлять внутреннее путешествие внешним путешествиям: прогулка Ленца, прогулка Нижинского, прогулки созданий Беккета — все они являются действительными реальностями, в которых, однако, реальное материи забыло о протяженности, поскольку внутреннее путешествие вышло за пределы любой формы и любого качества, чтобы блистать как вовне, так и внутри лишь чистыми спаренными интенсивностями, почти невыносимыми, через которые проходит кочевой субъект. Это не галлюцинаторный опыт и не бредящее мышление, это чувство, последовательность эмоций и чувств как потребление интенсивных количеств, которые образуют материал последующих галлюцинаций и бреда. Интенсивная эмоция, аффект — это одновременно общий корень и начало дифференциации бреда и галлюцинаций. Поэтому можно было бы решить, что все смешивается в этих становлениях, этих переходах, миграциях, во всем этом сдвиге, который блуждает взад и вперед по оси времени — по странам, расам, семьям, родительским, божественным, историческим и географическим обозначениям, и даже по текущей хронике. (Я чувствую, что) я становлюсь Богом, я становлюсь женщиной, я был Жанной д'Арк и я являюсь Гелиогабалом, Великим Моголом, Китайцем, краснокожим, Храмовником, я был своим отцом и я был своим сыном. И всеми преступниками, всем списком преступников — благородных или бесчестных: скорее Сзонди, а не Фрейд и его Эдип. «Быть может, желая быть Уормом, я наконец буду Махудом. Тогда мне останется только быть Уормом. А этого я добьюсь, несомненно, стараясь стать Тартемпионом. Тогда мне останется только быть Тартемпионом»[89]. Но если все и смешивается подобным образом, то обязательно в интенсивности, нет никакого смешения пространств и форм, поскольку последние уже разрушены ради нового порядка, напряженного, интенсивного порядка.

Каков же этот порядок? То, что первоначально распределяется на теле без органов, — это расы, культуры и боги. Пока еще недостаточное внимание было уделено тому, в какой мере шизофреник занимается историей, галлюцинирует и бредит мировой историей, рассеивает разные расы. Любой бред является расовым, но это не означает, что он по необходимости расистский. Дело не в том, что области тела без органов «представляют» расы и культуры. Полное тело без органов вообще ничего не представляет. Напротив, именно расы и культуры обозначают области на этом теле, то есть зоны интенсивности, поля потенциалов. Внутри этих полей производятся феномены индивидуализации или сексуализации. От одного поля к другому переходишь, преодолевая пороги, — постоянно мигрируешь, изменяешь индивидуальность, как и пол, отправление становится столь же простым, как рождение или смерть. Случается, что ты борешься с другими расами, разрушаешь цивилизации на манер великих мигрантов, после которых даже трава не растет, хотя подобные разрушения, как мы убедимся, могут осуществляться двумя совершенно разными способами. Как преодоление порога могло бы не повлечь опустошения в другом месте? Тело без органов затягивается на оставленных местах. Так, мы не можем отделить театр жестокости от борьбы с нашей культурой, от столкновения «рас», от великой миграции Арто в Мексику, к ее потенциям и религиям — индивидуации производятся лишь в полях сил, явно определенных интенсивными вибрациями, в полях, которые оживляют жестоких героев лишь в качестве индуцированных органов, деталей желающих машин (манекенов)[90]. Как отделить сезон в аду от разоблачения семей Европы, от призывов к разрушениям, которые наступят не так скоро, от восхищения каторжником, от напряженного преодоления порогов истории, от этой удивительной миграции, этого становления-женщинои, становления-скандинавом и монголом, этого «смещения рас и континентов», этого чувства грубой интенсивности, которое властвует как над галлюцинацией, так и над бредом, и особенно от этой взвешенной, упрямой, материальной воли быть «низшей из рас в любой вечности»: «Я узнал каждого из сынов семьи… Я никогда не принадлежал к этим людям, я никогда не был христианином… Да, я закрыл глаза от вашего света, я животное, я негр…»

Так и с Заратустрой — можно ли отделить его от «большой политики», от оживления рас, которое заставляет Ницше сказать: я не немец, я поляк. И здесь индивидуации снова производятся только в комплексах сил, которые определяют лица лишь в качестве интенсивных состояний, воплощенных в «преступнике», постоянно переходя через порог в разрушении фальшивого единства некоей семьи и Эго. «Я Прадо, я отец Прадо, я осмелюсь сказать, что Лессепс; я хотел подарить возлюбленным моим парижанам новое понятие — понятие благородного преступника. Я Шамбиж, еще один благородный преступник… Неприятно для меня и стеснительно для моей скромности, что в глубине своей каждое имя истории — это я»[91]. Но никогда речь не идет о том, чтобы отождествить себя с героями — на манер того, как ошибочно говорят о сумасшедшем, что он «принимает себя за…». Речь идет о совсем ином — об отождествлении рас, культур и богов с полями интенсивности на теле без органов, об отождествлении героев с состояниями, которые заполняют эти поля, с эффектами, которые вспыхивают на этих полях и блуждают по ним. Отсюда роль имен и свойственной им магии — нет Эго, которое отождествляет себя с расами, народами, лицами на сцене представления, есть имена собственные, которые отождествляют расы, народы и лица с областями, порогами или эффектами в производстве интенсивных количеств. Теория имен собственных не должна мыслиться в терминах представления, ведь она отсылает к определенному классу «эффектов» — последние являются не просто чем-то производным от причины, они оказываются заполнением некоей области, реализацией системы знаков. Это хорошо видно в физике, где имена собственные обозначают некие эффекты в полях потенциалов (эффект Джоуля, эффект Сибека, эффект Кельвина). В истории то же, что и в физике: эффект Жанны д'Арк, эффект Гелиогабала — все имена истории, а не имя отца… О нехватке реальности, о потере реальности, о недостаточном контакте с жизнью, аутизме и аменции все уже сказано, шизофреники сами об этом все сказали — склоняясь к тому, чтобы перетечь в заготовленную для них клиническую матрицу. Темный мир, разрастающаяся пустыня — одинокая машина, хрипящая на пляже, атомная станция, установленная в пустыне. Но если тело без органов является этой пустыней, то лишь в качестве неделимого, неразложимого расстояния, которое шизофреник перелетает, чтобы присутствовать повсюду, где производится реальное, повсюду, где реальное было и будет произведено. Верно то, что реальность перестала быть принципом. Согласно подобному принципу, реальность реального полагалась в качестве делимого абстрактного количества, тогда как реальное было распределено в качественных единицах, различенных качественных формах. Но теперь реальное является продуктом, который покрывает расстояния интенсивными количествами. Неразделимое покрыто, оно означает, что покрывающее его не может разделяться без изменения природы и формы. Шизофреник не имеет принципов — он является чем-то, какой-то вещью, лишь будучи чем-то другим. Он является Махудом, лишь будучи Уормом, он является Уормом, лишь будучи Тартемпионом. Он является девочкой, лишь будучи стариком, который изображает девочку или прикидывается ею. Или, скорее, будучи кем-то, кто прикидывается стариком, прикидывающимся в этот момент девочкой. Или, скорее, прикидываясь… и т. д. Это уже было в восточном искусстве римских императоров, у двенадцати параноиков Светония[92]. В прекрасной книге Жака Бесса мы снова находим двойную прогулку шизика, внешнее географическое путешествие, следующее неразложимым расстояниям, и внутреннее интенсивное путешествие, следующее покрывающим интенсивностям, — Христофор Колумб успокаивает свою мятежную команду и снова становится адмиралом, лишь прикидываясь (ненастоящим) адмиралом, который прикидывается танцующей шлюхой[93]. Но эту симуляцию следует понимать точно так же, как и отождествление. Она выражает неразложимые расстояния, всегда вложенные в интенсивности, которые разделяются друг в друге, изменяя форму. Если отождествление является именованием, обозначением, то симуляция — это письмо, которое ей соответствует, удивительно многозначное письмо на самом реальном. Оно выносит реальное за пределы принципа реальности в той мере, в какой реальное действительно производится желающей машиной. В той мере, в какой копия перестает быть копией, чтобы стать Реальным и его искусством. Схватывать интенсивное реальное в том виде, в каком оно производится в равнообъемности природы и истории, обшаривать римскую империю, мексиканские города, греческих богов и открытые континенты, чтобы извлекать из них этот постоянный прибыток реального, чтобы создавать россыпи параноических пыток и безбрачных побед: все погромы истории — это я, и все триумфы — это тоже я, как если бы несколько простых однозначных событий высвобождались из этой крайней многозначности — таков «гистрионизм» шизофреника, если следовать формуле Клоссовски, подлинная программа театра жестокости, выведение на сцену машины для производства реального. Шизофреник, ни в коей мере не теряя контакт с какой-то там жизнью, стоит ближе всех к трепещущему сердцу реальности, к тому напряженному участку, который смешивается с производством реального и заставляет Райха сказать: «Шизофрению характеризует не что иное, как этот опыт витальной стихии… В том, что касается чувства жизни, невротик и извращенец относятся к шизофренику так же, как скаредный лавочник к великому авантюристу»[94]. В таком случае снова встает вопрос: что сводит шизофреника к этой аутистской фигуре, помещенной в больницу и отрезанной от реальности? Процесс или, наоборот, прерывание процесса, его расстройство, его продолжение в пустоте? Что заставляет шизофреника сворачиваться на теле без органов, ставшем снова глухим, слепым и немым?

Говорят: он принимает себя за Людовика XVII. Ничего подобного. В случае Людовика XVII или, скорее, в наиболее замечательном случае претендента Ришмона в центре находится некая желающая или безбрачная машина — лошадка с короткими связанными ногами, в которой как будто был помещен дофин, когда готовился его побег. Кроме того, вокруг нее повсюду находятся агенты производства и антипроизводства, организаторы побега, заговорщики, суверены-союзники, враги-революционеры, враждебные или ревнивые дяди, которые оказываются не отдельными лицами, а множеством состояний повышения или падения, через которые проходит претендент. Кроме того, гениальное изобретение претендента Ришмона не только в том, что он осознает себя в качестве Людовика XVII, но и в том, что он осознает себя в качестве других претендентов, разоблачая их. Это осознание себя в качестве других претендентов, которое брало ответственность за них на себя, утверждало их, то есть, в конце концов, превращало их также в состояния, через которые проходил претендент: я Людовик XVII, но я также Эрваго и Матюрен Брюно, которые говорили, что они тоже Людовик XVII[95]. Ришмон не отождествляет себя с Людовиком XVII, он требует награды, которая причитается тому, кто проходит через все сингулярности серии, сходящейся к машине для похищения Людовика XVII. В центре нет Эго, как нет и лиц, распределенных по периметру. Ничего, кроме серии сингулярностей в дизъюнктивной сети или интенсивных состояний в конъюнктивной ткани, а также транспозиционный субъект на этом круге, проходящий через все эти состояния, берущий верх над одними состояниями как своими врагами, наслаждающийся другими как своими союзниками, собирающий повсюду мошенническую награду за своих аватар. Частичный объект: местный рубец, достаточно неопределенный, является лучшим доказательством, чем все детские воспоминания, которых нет у претендента. Конъюнктивный синтез в таком случае может выразиться так: значит, король — это я! значит, королевство возвращается мне! Но я, это Эго — это только остаточный субъект, который пробегает круг и выводится в качестве заключения своих колебаний.

Любой бред обладает историко-мировым, политическим, расовым содержанием — и еще спрашивают, не образует ли этот долгий дрейф всего лишь одно из производных Эдипа. Семейный порядок раскалывается, от семей, как и от сына, отца, матери, сестры, отказываются: «Я слышу такие же семьи, как и моя, они всем обязаны декларации прав человека!», «Если я буду искать свою самую глубокую противоположность, я всегда найду свою мать и свою сестру; видеть, что я породнен с подобной немецкой сволочью, — это настоящее богохульство… Самое сильное возражение против моей мысли вечного возвращения!» Речь о том, чтобы узнать, является ли историко-политическое, расовое и культурное содержание всего лишь частью явного содержания, формально завися от переработки, или же, напротив, за ним нужно следовать как за нитью латентного, которое спрятано от нас семейным порядком. Должен ли разрыв с семьей рассматриваться в качестве некоего «семейного романа», который как раз и возвратил бы нас обратно к семье, отослал бы нас к некоторому событию или структурному определению, подчиненным самой семье? Или же такой разрыв является знаком того, что проблема должна быть поставлена совсем иначе, поскольку она действительно ставится для шизофреника в другом месте, за пределами семьи? Являются ли «имена истории» производными от имени отца, а расы, культуры, континенты — заместителями папы-мамы, ответвлениями эдиповой генеалогии? Имеет ли история в мертвом отце свое означающее? Рассмотрим еще раз бред судьи Шребера. Несомненно, использование рас, мобилизация или понятие истории развертываются в нем совсем не так, как у только что процитированных нами авторов. Так, «Мемуары» Шребера говорят о некоей теории избранных Богом народов, а также о тех опасностях, которым подвергается действительно избранный народ, немцы, которым угрожают евреи, католики и славяне. В своих превращениях и интенсивных переходах Шребер становится воспитанником иезуитов, бургомистром одного города, в котором немцы сражаются со славянами, девочкой, которая защищает Эльзас от французов; наконец, он преодолевает арийский градиент или порог, чтобы стать монгольским князем. Что означает это становление-воспитанником, бургомистром, девочкой, монголом? Не бывает параноического бреда, который не перебирал бы подобные исторические, географические или расовые массы. Ошибочным был тот вывод, будто фашисты, например, являются простыми параноиками; это была бы несомненная ошибка, поскольку в актуальном положении дел она означала бы сведение исторического и политического содержания бреда ко все тому же внутреннему семейному определению. Но еще более тревожным мы считаем то, что все это гигантское содержание вообще исчезло из проделанного Фрейдом анализа — не сохранилось ни одного его следа, все раздавлено, перемолото, загнано в Эдипа, все спроецировано на отца, так что в итоге как никогда ясно обнаруживается недостаточность эдипова психоанализа.

Рассмотрим другой пример бреда с особенно богатым политическим содержанием, описываемым Мод Манно-ни. Этот пример представляется нам тем более поразительным, что мы испытываем восхищение работой Мод Маннони и тем, как она умеет поднимать институциональные и антипсихиатрические проблемы. Вот мартиниканец, который в своем бреде определяет свое положение по отношению к арабам и алжирской войне, к белым и к майским событиям и т. п.: «Я заболел алжирской проблемой. Я совершил ту же глупость, что и они (сексуальное удовольствие). Они усыновили меня как брата по крови. У меня монгольская кровь. Алжирцы мешали мне во всех моих начинаниях. У меня появились расистские идеи… Я происхожу из династии Галуа. Поэтому я обладаю качествами благородия… Пусть определят мое имя, пусть его научно определят, и потом я смогу устроить гарем». Итак, признавая подразумеваемый психозом момент «восстания» и «правды для всех», Мод Маннони хочет, чтобы разрушение семейных отношений ради тем, которые субъект сам объявляет расистскими, политическими или метафизическими, брало свое начало внутри семейной структуры как некоей матрицы. Это начало поэтому обнаруживается в символической пустоте или в «первичном отвержении означающего отца». Имя, которое нужно определить научно, которое преследует историю, — это больше не родительское имя. В этом случае, как и в других, использование лакановского понятия отвержения [forclusion] приводит к насильственной эдипизации мятежника — отсутствие Эдипа интерпретируется в качестве нехватки на стороне отца, дыры в структуре; затем во имя этой нехватки нас отсылают к другому эдипову полюсу, полюсу воображаемых отождествлений в материнском недифференцированном. Закон double bind действует безжалостно, отбрасывая нас от одного полюса к другому, поэтому то, что вытеснено в символическом, должно в галлюцинаторной форме проявиться в реальном. Но тогда вся историко-политиче-ская тема интерпретируется в качестве системы воображаемых отождествлений, управляемых Эдипом или тем, чего субъекту «не хватает», чтобы подвергнуться эдипизации[96]. И конечно, вопрос не в том, играют ли семейные определения или неопределенности некую роль. Очевидно, что некая роль у них есть. Но является ли эта роль ролью исходного символического организатора (или разрушителя), из которой берутся нечеткие содержания исторического бреда — будто бы множество осколков воображаемого зеркала? Пустота отца, раковые метастазы матери и сестры — такова ли тройственная формула шизофреника, которая приводит его к Эдипу, скрутив предварительно руки? Впрочем, как мы видели, если и есть проблема, которая вообще не возникает в шизофрении, то это проблема отождествлений… И если лечить — значит эдипизировать, понятны чудачества больного, который «не хочет лечиться» и обращается с аналитиком как с союзником семьи, а потом и полиции. Является ли шизофреник больным, отрезанным от реальности по той причине, что ему не хватает Эдипа, что он что-то «упускает» в Эдипе, или же он, напротив, болен именно из-за эдипизации, которая для него невыносима и которую ему пытаются навязать все подряд (до психоанализа — общественное подавление)?

Шизофреническое яйцо существует как биологическое яйцо — у них похожая история, а их изучение наталкивается на одни и те же трудности, одни и те же иллюзии. Сначала считали, что в развитии и дифференциации яйца отдельные настоящие «организаторы» определяют судьбу отдельных частей. Но затем стало ясно, что, с одной стороны, разнообразные испытываемые вещества оказывают то же самое действие, что и предполагаемый стимул, а с другой — части сами обладают специфичными знаниями или потенциями, ускользающими от действий стимулов (опыты с прививками). Отсюда проистекает идея, что стимулы — это не организаторы, а простые индукторы: в пределе вполне произвольной природы. Всевозможные вещества и материи, убитые, прокипяченные, растертые, оказывали одно и то же воздействие. Поводом к иллюзии стала сама идея начала развития — простота начала, состоящая, например, в клеточных делениях, могла навести на мысль о некоем соответствии между индуктором и индуцированным. Но мы знаем, что никогда нельзя судить о той или иной вещи по ее началам, поскольку эта вещь, чтобы появиться, вынуждена изображать структурные состояния, перетекать в состояния сил, которые служат ей масками. Более того — с самого начала можно признать, что она использует их совершенно иным образом, что она уже под маской, посредством маски инвестирует конечные формы или специфичные высшие состояния, которые впоследствии она выставит отдельно. Такова история Эдипа — родительские фигуры являются не какими-то организаторами, а индукторами или стимулами произвольного значения, которые запускают процессы совершенно иной природы, наделенные определенным безразличием к стимулу. И несомненно, можно верить в то, что вначале (?) эдипов стимул или индуктор является действительным организатором. Но вера — это действие сознания или предсознания, а не действие бессознательного по отношению к самому себе. С самого начала жизни ребенка речь уже идет о совсем другой попытке, которая разбивает маску Эдипа, о совсем другом потоке, который протекает сквозь все щели, совсем другом приключении, которое принадлежит желающему производству. Но это, естественно, не означает, что психоанализ вообще не признавал этого. В своей теории первичного фантазма, следов архаической наследственности и эндогенных источников Сверх-Я, Фрейд постоянно утверждает, что активными факторами являются не настоящие родители и даже не родители в том обличье, в каковом их воображает ребенок. Точно так же и с еще большим основанием действуют ученики Лакана, когда они принимают различие воображаемого и символического, когда они противопоставляют имя отца имаго, а вытеснение, которое касается означающего, — отсутствию или реальному дефициту родительского образа. Невозможно лучше признать то, что родительские фигуры являются произвольными индукторами и что настоящий организатор где-то в другом месте, на стороне индуцированного, а не индуктора. Но тут-то и встает основной вопрос, как и в случае биологического яйца. Поскольку разве есть в подобных условиях какой-то иной выход, кроме как восстановить идею «участка» — то ли в форме филогенетической врожденности преформизма, то ли в форме культурного символического априори, связанного с предварительным созреванием? И еще хуже — очевидно, что, обращаясь к подобному априори, мы ни в коей мере не оставляем фамилиализма в наиболее узком смысле, отягощающего психоанализ в целом; напротив, мы в него углубляемся и обобщаем его. Родители были поставлены в бессознательном на их настоящее место, то есть на место произвольных индукторов, однако роль организатора по-прежнему доверяется символическим или структурным элементам, то есть элементам семьи и ее эдиповой матрицы. И на этот раз мы никуда не делись, ведь мы всего лишь нашли средство сделать семью трансцендентной.

Это он, неизлечимый фамилиализм психоанализа, замыкающий бессознательное в Эдипе, связывающий его с обеих сторон, раздавливающий желающее производство, принуждающий пациента отвечать «папой-мамой», постоянно потреблять папу-маму. Поэтому Фуко был абсолютно прав, когда сказал, что психоанализ определенным образом завершал, выполнял то, что клиническая психиатрия XIX века, представленная фигурами Пинеля и Тьюка, поставила себе в качестве задачи, а именно — припаять безумие к семейному комплексу, связать его с «наполовину реальной, наполовину воображаемой диалектикой семьи»: создать микрокосм, в котором символизируются «крупнейшие массивные структуры буржуазного общества и его ценностей», Семья — Ребенок, Ошибка — Наказание, Безумие — Беспорядок, — то есть сделать так, чтобы излечение проходило по тому же пути, что и отчуждение, то есть пути Эдипа с двумя концами, обосновать тем самым моральную власть врача как Отца и Судьи, Семьи и Закона — и прийти в конечном счете к следующему парадоксу: «Тогда как душевнобольной полностью отчужден в реальной персоне своего врача, врач рассеивает реальность душевной болезни в критическом понятии безумия»[97]. Прозрачные страницы. Добавим, что, заворачивая болезнь во внутренний для самого пациента семейный комплекс, а затем сам семейный комплекс в перенос или отношение пациент — врач, фрейдовский психоанализ использовал семью особым — интенсивным — образом. Конечно, такое использование искажало природу интенсивных количеств в бессознательном. Но он еще в какой-то мере уважал общий принцип производства этих количеств. Напротив, когда ему пришлось снова столкнуться с психозом, в тот же миг семья снова развернулась экстенсивно, стала приниматься в качестве измерителя сил заболевания и излечения. Так изучение семей шизофреников придало сил Эдипу, возведя его на царство в экстенсивном порядке развернутой семьи, в котором не только каждый более или менее успешно комбинировал свой треугольник с треугольником другого, но и вся система развернутой семьи колебалась между двумя полюсами «святой» — структурирующей и дифференцирующей — триангуляции и извращенными формами треугольников, расплавляющих самих себя в недифференцированном.

Жак Хохман анализирует интересные разновидности семей психотиков, основываясь на одном «синкретическом постулате» — различаются собственно синкретическая семья, в которой осуществляется дифференциация только между внутренним и внешним (теми, кто не из семьи); раскольническая семья, которая создает внутри себя отдельные блоки, кланы или коалиции; трубчатая семья, в которой треугольник умножается до бесконечности, так что у каждого члена семьи есть свой собственный треугольник, который вкладывается в другие, причем определить границы нуклеарной семьи уже не представляется возможным; отвергающая семья, в которой дифференциация оказывается одновременно как будто заключенной и предотвращенной в одном из ее исключенных, отмененных, отверженных членов[98]. Понятно, что такое понятие, как понятие вытеснения, функционирует в тех расширенных границах семьи, в которых несколько поколений — по меньшей мере три — образуют условие получения психотика: например, проблемы матери по отношению к своему отцу определяют то, что ее сын в свою очередь просто не может «поставить желание» по отношению к своей матери. Отсюда та странная идея, что если психотик и ускользает от Эдипа, то только потому, что он в нем в двойной степени, что он находится в некоем расширенном поле, которое включает родителей родителей. Проблема лечения в таком случае приближается к дифференциальному исчислению, в котором посредством депотенциализации можно найти первые функции и восстановить ядерный или характеристический треугольник — все ту же святую троицу, доступ к ситуации на троих… Очевидно, что этот развернутый фамилиализм, в котором семья получает способности отчуждения и излечения, влечет отказ от базовых положений психоанализа, касающихся сексуальности, несмотря на формальное сохранение аналитического словаря. Настоящий регресс в пользу таксономии семей. Это хорошо видно в попытках коммунитарной психиатрии или так называемой семейной психотерапии, которые действительно порывают с клиническим существованием, сохраняя тем не менее все его предпосылки и восстанавливая фундаментальную связь с психиатрией XIX века, следуя за лозунгом, предложенным Хохманом: «От семьи к институту больницы, от института больницы — к институту семьи… терапевтическое возвращение к семье!»

Но даже в прогрессивных или революционных направлениях институционального анализа, с одной стороны, и антипсихиатрии, с другой, сохраняется опасность этого развернутого фамилиализма, соответствующего двойному тупику растянутого Эдипа, — как в диагностике самих патогенных семей, так и в создании терапевтических квази-семей. Как только признаётся, что речь идет уже не о повторном формировании рамок адаптации или семейной и социальной интеграции, а о создании оригинальных форм активных групп, сразу же встает вопрос о том, в какой степени эти основные группы походят на искусственные семьи, в какой мере они все еще подвергаются эдипизации. Эти вопросы были глубоко изучены Жаном Ури. Они показывают, что, хотя революционная психиатрия порвала с идеалами коммунитарной адаптации, со всем тем, что Мод Маннони называет полицией адаптации, она все равно в каждый момент подвергается риску быть загнанной в рамки структурного Эдипа, лакуна которого диагностируется с тем, чтобы восстановить целостность, святую троицу, которая продолжает душить желающее производство и заглушать его проблемы. Политическое и культурное, историко-мировое и расовое содержание по-прежнему перемалывается в мельнице Эдипа. Дело в том, что семью продолжают упорно рассматривать в качестве матрицы или даже микрокосма, выразительной среды, значимой самой по себе, которая, сколь бы способна она ни была на выражение отчуждающих сил, «опосредует» их именно благодаря подавлению действительных категорий производства в машинах желания. Нам кажется, что такая точка зрения сохраняется даже у Купера (Лэйнг в этом отношении более свободен от фамилиализма благодаря тому, что на его мысль повлиял Восток). «Семьи, — пишет Купер, — реализуют связь между общественной реальностью и своими детьми. Если рассматриваемая общественная реальность богата отчужденными общественными формами, значит, это отчуждение будет для ребенка опосредовано и опробовано им в качестве чувства чуждости в семейных отношениях… Какой-то человек может, например, говорить, что его разум контролируется электрической машиной или же людьми с другой планеты. Подобные конструкции, однако, в своей значительной части являются воплощениями семейного процесса, который представляется как будто исходной реальностью, на деле оказываясь не чем иным, как отчужденной формой действия, или праксиса, членов семьи — праксиса, который буквально господствует в разуме больного психозом члена семьи. Эти метафорические люди из космоса являются буквально матерью, отцом и братьями, которые собираются с утра за столом вместе с рассматриваемым психотиком»[99]. Даже центральный тезис антипсихиатрии, который доводит до предела тождество по природе между общественным отчуждением и душевной болезнью, должен пониматься как производное принятого фамилиализма, а не отказа от него. Ведь именно постольку, поскольку семья-микрокосм, семья-измеритель выражает общественное отчуждение, она должна «организовывать» душевное заболевание в разуме своих членов или одного члена-психотика (вопрос тогда — «Кто хорош в семье?»).

В общей концепции отношений микрокосма — макрокосма Бергсон произвел малозаметную революцию, к которой необходимо вернуться. Уподобление любого живого существа микрокосму является общим местом уже в античности. Но живое, как утверждали, подобно миру потому, что оно было или стремилось стать изолированной, закрытой в своем естественном состоянии системой — следовательно, сравнение микрокосма и макрокосма было сравнением двух замкнутых фигур, из которых одна выражала другую и вписывалась в нее. В начале «Творческой эволюции» Бергсон полностью меняет значение сравнения, открывая обе системы. Живое похоже на мир только в той мере, в какой оно открывается на открытость мира; оно является целостностью только в той мере, в какой целое мира, как и целое живого, всегда находится в становлении, в производстве и продвижении, всегда вписываясь в неуничтожимое и незакрытое темпоральное измерение. Мы считаем, что так же обстоит дело с отношением семья — общество. Не существует эдипова треугольника, Эдип всегда открыт во все четыре стороны общественного поля (то есть даже не 3+1, а 4+п). Плохо замкнутый треугольник, пористый или подтекающий треугольник, взорванный треугольник, из которого, направляясь к совсем иным местам, ускользают потоки желания. Любопытно, что пришлось дождаться сновидений колонизированных народов, чтобы узнать, что в разных вершинах треугольника мама танцевала с миссионером, папу трахал сборщик налогов, а меня бил какой-то белый человек. Именно это спаривание родительских фигур с агентами совсем иной природы, их подавление как борцов мешает треугольнику закрыться, получить самостоятельное значение и претендовать на выражение или представление той иной природы агентов, которые заняты в самом бессознательном. Когда Фанон встречается с психозом преследования, связанным со смертью матери, он сначала задается вопросом, имеет ли он дело «с комплексом бессознательной вины, который был описан Фрейдом в „Трауре и меланхолии“»; но он быстро узнает, что мать была убита французским солдатом, а сам рассматриваемый субъект убил жену одного полковника, истекающий кровью призрак которой постоянно отнимает у него и разрывает на части воспоминание о матери[100]. Всегда можно сказать, что эти предельные ситуации военной травмы, колониального положения, крайней нужды и т. д. не слишком подходят для формирования Эдипа — и что именно поэтому они способствуют психотическому развитию или взрыву, но мы чувствуем, что проблема совсем в другом. Поскольку в подобных тезисах не только признается, что для поставки эдипизированных субъектов необходим определенный комфорт буржуазной семьи, но и всегда отодвигается вопрос о том, что реально инвестируется в комфортных условиях предполагаемого нормальным или нормативным Эдипа.

Революционер — это первый, кто может с полным правом сказать: «Не знаю никакого Эдипа», поскольку разрозненные обрывки Эдипа приклеены ко всем углам общественно-исторического поля, подобного полю битвы, а не буржуазной театральной сцене. Тем хуже, если психоаналитики что-то мычат. Но Фанон заметил, что периоды смут производили бессознательные эффекты не только у активных борцов, но и у сохраняющих нейтралитет или же тех, кто намеревался остаться ни при чем, не вмешиваться в политику. То же самое можно сказать и о внешне мирных периодах — гротескное заблуждение: считать, что ребенок знает только папу-маму и не знает «по-своему», что у отца есть начальник, который не является отцом отца, или что сам он является начальником, который вовсе не отец… Так что мы предлагаем следующее правило для всех случаев: мать и отец существуют только в обрывках, они никогда не организуются в некую фигуру или же структуру, которые были бы способны одновременно представлять бессознательное и представлять в нем различных агентов коллективности, они постоянно рассыпаются на фрагменты, которые соседствуют с этими агентами, которые сталкиваются, противопоставляются или примиряются с ними как одно тело с другим. Отец, мать и Эго всегда в схватке с определенными элементами исторической и политической ситуации, они захвачены ими — солдатом, полицейским, оккупантом, коллаборационистом, протестантом или сопротивленцем, начальником, женой начальника, — всеми теми, кто в каждый момент разбивает любую триангуляцию, мешает всей ситуации в целом вернуться к семейному комплексу и интериоризироваться в нем. Короче говоря, семья никогда не является микрокосмом в смысле некоей автономной фигуры, пусть даже и вписанной в более обширный круг, который она якобы опосредует и выражает. Семья по своей природе вынесена из центра, децентрирована. Нам говорят о синкретической, раскольнической, трубчатой, отвергающей семье. Но откуда берутся фезы и их распределение, которые как раз и мешают семье стать чем-то «внутренним»? Всегда есть дядя из Америки, брат, который пошел по дурной дорожке, тетя, которая уехала с военным, безработный кузен, несостоятельный или потерпевший банкротство, дед-анархист, сумасшедшая или слабоумная бабка в больнице. Семья не порождает эти срезы. Семья срезана срезами, которые сами не являются семейными, — Коммуной, делом Дрейфуса, религией и атеизмом, войной в Испании, подъемом фашизма, сталинизмом, войной во Вьетнаме, маем 68-го… — все это формирует комплексы бессознательного, куда более действенные, чем извечный Эдип. При этом речь идет именно о бессознательном. Если структуры и существуют, они существуют не в духе, под тенью фантастического фаллоса, который распределял бы их лакуны, переходы и связки. Они существуют в непосредственном невозможном реальном. Как говорит Гомбрович, структуралисты «ищут свои структуры в культуре, а я — в непосредственной реальности. Мой способ исследования прямо соотносился с недавними событиями — гитлеризмом, сталинизмом, фашизмом… Я был очарован теми гротескными и ужасающими формами, которые возникали в области межчеловеческих отношений, уничтожая все то, что пользовалось почетом ранее»[101].

Эллинисты правы, когда напоминают нам, что даже в случае почтенного Эдипа речь уже шла о политике. Они ошибаются только в том, что либидо, по их мнению, не имеет к нему никакого отношения. Все как раз наоборот — через разрозненные элементы Эдипа и именно в той мере, в какой эти его элементы никогда не формируют автономную выразительную ментальную структуру, либидо инвестирует не что иное, как вне-семейные, под-семейные срезы, эти формы общественного производства, соотносящегося с желающим производством. Шизоанализ, следовательно, не скрывает от себя того, что он является политическим и общественным психоанализом, воинствующим анализом — но не потому, что он обобщает присутствие Эдипа в культуре по тем смешным условиям, которые действуют и поныне. Напротив — потому, что он ставит себе задачу показать наличие бессознательного либидинального инвестирования историко-общественного производства, отличного от тех сознательных инвестирований, которые сосуществуют с ним. Пруст не ошибался, когда утверждал, что он не занимается интимными историями, а идет гораздо дальше, чем сторонники популистского или пролетарского искусства, которые довольствуются описанием общественного и политического содержания в «специально» выразительных произведениях. Он же интересуется тем, как дело Дрейфуса, затем война 1914 года перегруппируют семьи, вводят в них новые срезы и новые связи, которые влекут переработку гетеросексуального и гомосексуального либидо (например, в разложившейся среде Германтов). Либидо свойственно инвестировать общественное поле в бессознательных формах и поэтому галлюцинаторно перерабатывать всю историю, бредить цивилизациями, континентами и расами или же интенсивно «ощущать» мировое становление. Не бывает означающей цепочки без какого-нибудь китайца, араба, черного, которые поднимают голову и начинают тревожить спокойную ночь белого параноика. Шизоанализ ставит себе задачу разобрать выразительное эдипово бессознательное — всегда искусственное, репрессивное и подавленное, опосредованное семьей, — дабы достичь непосредственного производящего бессознательного. Да, семья — это определенный стимул, но стимул произвольной природы, индуктор, который не является ни организатором, ни разрушителем. Что же до реакции, она всегда приходит из другого места. Если тут и есть язык, он находится на стороне реакции, а не стимула. Даже эдипов психоанализ признал безразличие действительных родительских образов, несводимость реакции к стимулированию, которое они создают. Но он удовлетворился пониманием реакции на основе выразительного и по-прежнему семейного силлогизма — вместо того, чтобы проинтерпретировать ее в бессознательной системе производства как такового (аналитическая экономия).

Самый главный аргумент фамилиализма — это «по крайней мере, в начале…». Этот аргумент может формулироваться в явной форме, однако он порой обладает скрытым значением в теориях, которые декларативно отвергают генетический метод. По крайней мере, в начале бессознательное будто бы выражается в состоянии семейных отношений и связей, к которым примешивается реальное, воображаемое и символическое. Общественные и метафизические отношения возникают как будто впоследствии, в виде некоей потусторонности. И так как начало всегда начинается с двоицы (это необходимое условие для того, чтобы никогда не покончить с началом), упоминают первое доэдипово начало, «первичную неразличенность наиболее ранних этапов личности» в отношении к матери, а затем и второе начало — самого Эдипа с законом отца и теми исключающими дифференциациями, которые он предписывает, и. в последнюю очередь — латентный период, знаменитый латентный период, после которогоначинается потусторонность. Но поскольку эта потусторонность сводится просто к тому, чтобы вести других (будущих детей) по тому же самому пути, поскольку первое начало называется «доэдиповым» только для того, чтобы заранее отметить его принадлежность Эдипу как оси отсчета, — очевидно, что тем самым просто замыкают два конца Эдипа, что потусторонность и последствие всегда будут интерпретироваться в связи с Эдипом, по отношению к Эдипу и в его рамках. Все будет наложено на него, как о том свидетельствуют дискуссии о сравнительной роли инфантильных и актуальных факторов в неврозе — да и как могло бы быть иначе, если «актуальный» фактор рассматривается в качестве некоего последствия? Но на самом деле мы знаем, что актуальные факторы действуют с самого детства и определяют либидинальные инвестирования в зависимости от срезов и связок, которые они внедряют в семью. Действуя через голову членов семьи или за их спинами, желающее производство и общественное производство проверяют в детском опыте свое тождество по природе и свое различие по режиму. Достаточно изучить три великих книги о детстве — «Ребенка» Жюля Балле, «Долой сердца» Дарьена и «Смерть в кредит» Селина. Из них будет понятно, как хлеб, деньги, жилье, общественное продвижение, буржуазные и революционные ценности, бедность и богатство, подавление и восстание, общественные классы, политические события, метафизические и коллективные проблемы (Как дышать? Почему нужно быть бедным? Почему есть богатые?) создают объект инвестирований, в которых у родителей есть роль только лишь частных агентов производства или антипроизводства, всегда захваченных другими агентами, которых они не выражают уже потому, что они борются с ними на небесах и в аду ребенка. И ребенок спрашивает: почему? Человек с крысами не ждет, пока вырастет, чтобы инвестировать богатую женщину и бедную женщину, которые оказываются актуальным фактором его навязчивого состояния. Детская сексуальность отрицается по причинам, в которых не признаются, однако по столь же непроговариваемым причинам эта сексуальность сводится к желанию матери и стремлению занять место отца. Фрейдовский шантаж состоит в следующем: или вы признаете эдипов характер детской сексуальности, или вы оставляете любую позицию сексуальности. Однако дело даже не в том, что под тенью трансцендентного фаллоса бессознательные эффекты «означаемого» накладываются на всю систему данностей общественного поля; напротив, именно либидинальное инвестирование этих данностей определяет их особое использование в желающем производстве, режим этого производства, соотнесенного с общественным производством, из какового режима проистекают и состояние желания (и его подавления), и распределение агентов, и степень эдипизации сексуальности. Лакан правильно сказал в связи с кризисами и разрывами в науке, что есть драма ученого, который иногда доходит до безумия, и «сам он не мог бы закрыться в Эдипе, не поставив последнего под сомнение»[102]. Каждый ребенок в этом смысле является маленьким ученым, маленьким Кантором. Бессмысленно поэтому углубляться в самые ранние времена — нигде не найти ребенка, заключенного в автономный, выразительный или означающий порядок семьи. В своих играх и во время питания, в своих цепочках и грезах даже младенец уже обнаруживает себя в актуальном желающем производстве, в котором родители играют роль частичных объектов, свидетелей, репортеров и агентов — внутри того процесса, который безмерно превосходит их, непосредственно соотнося желание с исторической и общественной реальностью. Верно то, что нет ничего доэдипового и что нужно отодвинуть Эдипа на самую первую стадию, но только в порядке подавления бессознательного. Столь же верно и то, что все является неэдиповым в порядке производства; что есть не-эдипово, анэдипово, которое начинается столь же рано, как и Эдип, и продолжается столь же долго, хотя и в другом ритме, в другом режиме, в другом измерении, с другими использованиями синтезов, которые питают самопроизводство бессознательного, бессознательное-сироту, бессознательное-игрока, мечтательное и общественное бессознательное. Действие Эдипа заключается в установлении системы одно-двузначных отношений между агентами производства, воспроизводства и антипроизводства, с одной стороны, и агентами так называемого естественного семейного воспроизводства — с другой. Это действие называется приложением. Все происходит так, словно бы сворачивали скатерть, а ее 4 (+ n) угла были сведены к 3-м (3 + 1, если указывать на трансцендентный фактор, который осуществляет такое сворачивание). С этого момента коллективные агенты вынужденно интерпретируются в качестве производных или заместителей родительских фигур, в системе равнозначности, которая повсюду обнаруживает отца, мать и Эго. (И трудность лишь отодвигается, если переходят к рассмотрению целого системы, ставя ее в этом случае в зависимость от трансцендентного термина, фаллоса.) Здесь наличествует ошибочное использование конъюнктивного синтеза, которое заставляет говорить «следовательно, это был мой отец, это была моя мать…». И нет ничего удивительного в том, что только впоследствии открывается, что это был мой отец или мать, ведь предполагают, что так было с самого начала, но затем это было забыто-вытеснено, если даже потом обнаружить это в связи с последствиями. Отсюда берется та магическая формула, которая верно отмечает сведение к одно-двузначности, то есть разрушение многозначного реального ради некоего символического отношения между двумя артикуляциями — следовательно, вот что это означало. Все выводится в объяснении из Эдипа с тем большей достоверностью, что все было сведено к нему посредством приложения. Только по видимости Эдип является началом — то ли как историческое или доисторическое начало, то ли как структурное основание. Это абсолютное идеологическое начало, нужное для идеологии. На самом деле Эдип всегда является лишь конечной системой для исходной системы, созданной общественной формацией. Все приспосабливается к нему — в том смысле, что агенты и отношения общественного производства, как и соответствующие им либидинальные инвестирования, накладываются на фигуры семейного воспроизводства. В исходной системе наличествует общественная формация или, скорее, несколько общественных формаций; расы, классы, континенты, народы, королевства, суверенитеты; Жанна д'Арк и Великий Могол, Лютер и ацтекский Змей. В конечной системе есть только папа, мама и Эго. Следовательно, об Эдипе как желающем производстве необходимо сказать: он в конце, а не в начале. Но это начало и конец не даны одним и тем же способом. Мы видели, что желающее производство находится на границе социального производства, будучи всегда стесненным в капиталистической формации — тело без органов на границе детерриторизованного социуса, пустыня у врат города… Но именно поэтому важно, крайне необходимо, чтобы эта граница была смещена, чтобы она стала безобидной и проходила внутри самой общественной формации или, по крайней мере, имела такой вид. Шизофрения или желающее производство — это граница между молярной организацией и молекулярной множественностью желания; необходимо, чтобы эта граница детерриторизации теперь проходила внутри молярной организации, чтобы она прилагалась к фальшивой и подчиненной территориальности. Мы уже начинаем понимать, что означает Эдип — он смещает эту границу, он ее интериоризирует. Лучше народ невротиков, чем один удавшийся шизофреник, не ставший аутистом. Эдип как несравненный инструмент стадности является последней частной и подчиненной территориальностью европейского человека. (Более того, смещенная,1 отвергнутая граница проходит внутри Эдипа, между двумя его полюсами.)

Одно замечание о позоре исторического и политического психоанализа. Метод хорошо известен — нужно вывести на сцену Великого Человека и Толпу. Историю намереваются сделать из этих двух единиц, двух этих кукол — великого Ракообразного и безумного Беспозвоночного. Эдип ставится в начало. С одной стороны, мы имеем великого человека, определенного по-эдиповски: то есть он убил своего отца в том самом убийстве, которое не прекращается, — то ли для того, чтобы уничтожить его и отождествить себя с матерью, to ли чтобы интериоризировать его, встать на его место и примириться с ним (в подробностях этого процесса можно обнаружить множество переменных, которые соответствуют невротическим, психотическим, извращенным или же так называемым «нормальным», то есть сублимационным, решениям…). Так или иначе, великий человек уже велик, поскольку во благе или во зле он нашел некое оригинальное решение эдипова конфликта. Гитлер уничтожает отца и развязывает в себе силы дурной матери, Лютер интериоризирует отца и устанавливает компромисс со Сверх-Я. С другой стороны, имеется толпа, тоже определенная по-эдиповски, родительскими образами второго порядка, то есть коллективными образами; итак, между ними может случиться встреча — Лютер и христиане XVI века, Гитлер и немецкий народ — в условиях, которые не обязательно предполагают тождество (Гитлер благодаря «гомосексуальному слиянию» играет роль отца по отношению к женской толпе; Лютер играет роль женщины по отношению к Богу христиан). Конечно, чтобы предохраниться от справедливого гнева историка, психоаналитик уточняет, что он занимается только определенным порядком причин, что нужно иметь в виду и «другие» причины, но он же, в конце концов, не может сделать все. Впрочем, он вполне достаточно занимается и другими причинами, чтобы подарить нам предвкушение — он принимает в расчет институты определенной эпохи (например, римской церкви XVI века, капиталистической власти XX века) только для того, чтобы усмотреть в них… опять родительские образы нового порядка, связывающие отца и мать, которые будут перегруппированы в действии великого человека и толпы. Неважно, каким является тон этих книг — ортодоксально фрейдистским, культуралистским, архетипистским. От подобных книг тошнит. Не стоит отталкивать их, утверждая, что они относятся к далекому прошлому психоанализа — такие книги пишутся и в наши дни, причем в большом количестве. Не стоит говорить, что в данном случае имеет место невоздержанное употребление Эдипа — ведь как еще вы хотели его использовать? Речь больше не идет о двусмысленном измерении «прикладного психоанализа», поскольку весь Эдип, Эдип как таковой уже является приложением в точном смысле этого слова. И когда лучшие психоаналитики запрещают себе заниматься историко-политическими приложениями, нельзя сказать, что ситуация от этого исправляется, поскольку они отходят к скале кастрации, представленной в качестве места некоей неотменимой, «невыносимой» истины — они замыкаются в фаллоцентризме, который заставляет их считать, что аналитическая деятельность всегда должна развертываться в семейном микрокосме, и по-прежнему интерпретируют прямые инвестирования общественного поля либидо в качестве простых воображаемых производных Эдипа, в которых следовало бы выявить «синкретическую мечту», «фантазм возвращения к Единству». Кастрация, как они утверждают, — вот то, что отделяет нас от политики, вот то, что составляет нашу оригинальность, оригинальность нас как аналитиков, которым не стоит забывать о том, что общество тоже триангулярно и символично!

Если верно, что Эдип достигается определенным наложением или приложением, то он сам предполагает определенный тип либидинального инвестирования общественного поля, производства и формирования этого поля. Индивидуального Эдипа не существует точно так же, как и индивидуального фантазма. Эдип — это средство интеграции с группой: как в адаптивной форме его собственного воспроизводства, которая заставляет его переходить от одного поколения к другому, так и в его неадаптивных невротических застоях, которые блокируют желание в правильно выстроенных тупиках. Поэтому Эдип расцветает в порабощенных группах, там, где установившийся порядок инвестирован в самих своих репрессивных формах. Не формы порабощенной группы зависят от эдиповых проекций и отождествлений, а как раз наоборот — эдиповы приложения зависят от определений порабощенной группы как исходной системы и от их либидинального инвестирования (я работал с тринадцати лет, подниматься по общественной лестнице, продвижение, войти в состав эксплуататоров…). Следовательно, существует сегрегационное использование конъюнктивных синтезов в бессознательном, которое не совпадает с разделением классов, хотя оно и может стать несравненным оружием в руках господствующего класса — именно оно задает ощущение, что «хорошо быть из наших», входить в высшую расу, которой грозят внешние враги. Таковы маленькая белая дочь пионеров, ирландец-протестант, который вспоминает о победе своих предков, фашист, проповедующий расу господ. Эдип зависит от подобного националистического, религиозного, расистского чувства, а не наоборот; не отец проецируется в начальника, а начальник прилагается к отцу — для того, чтобы нам сказать: то ли «ты не превзойдешь своего отца», то ли «ты превзойдешь его, когда отправишься к праотцам». Лакан показал глубокую связь Эдипа с сегрегацией. Но не в том смысле, что сегрегация является следствием Эдипа, внутренне присущим для братства братьев после смерти отца. Напротив, сегрегационное использование является условием Эдипа в той мере, в какой общественное поле накладывается на семейную связь лишь при условии предположения безмерного архаизма, воплощения расы в личности и в духе — «да, я из ваших…».

Это не вопрос идеологии. Существует либидинальное инвестирование общественного поля, которое сосуществует, но не обязательно совпадает с предсознательными инвестированиями или же с тем, чем «должны были бы быть» предсознательные инвестирования. Вот почему, когда субъекты, индивидуумы или группы явно идут наперекор своим классовым интересам, когда они поддерживают интересы и идеалы класса, с которыми они, судя по их объективному положению, должны бороться, недостаточно сказать: они были обмануты, массы были обмануты. Это не идеологическая проблема, не проблема незнания или иллюзии, а проблема желания, причем желание составляет часть инфраструктуры. Предсознательные инвестирования осуществляются или должны осуществляться в соответствии с интересами противоположных классов. Однако бессознательные инвестирования осуществляются согласно позициям желания и использованию синтезов, которые могут весьма отличаться от интересов субъекта, индивидуального или коллективного, который желает. Они могут предполагать общее подчинение господствующему классу, перенося срезы и сегрегации непосредственно в общественное поле, напрямую инвестированное желанием, а не интересами. Определенная форма общественного производства и воспроизводства со всеми ее экономическими и финансовыми механизмами, ее политическими образованиями может желаться сама по себе — целиком или частично, независимо от интереса желающего субъекта. Вовсе не метафорически, даже не в смысле отцовской метафоры, Гитлер хотел связать всех фашистов. Вовсе не метафорически банковская или биржевая операция (ценная бумага, купон, кредит) связывает людей, которые не обязательно банкиры. А постоянно почкующиеся деньги? Деньги, которые производят деньги? Существуют экономико-общественные комплексы, которые одновременно оказываются настоящими комплексами бессознательного — они переносят наслаждение с самых высших на самые низшие этажи иерархии (например, военно-промышленный комплекс). И к этому не имеют никакого отношения идеология, Эдип и фаллос, поскольку они сами от всего этого зависят, а не являются основанием. Здесь речь идет о потоках, запасах, срезах и флуктуациях потоков; желание есть везде, где что-то течет и переливается, увлекая заинтересованных субъектов, как, впрочем, и субъектов пьяных или спящих, к смертельным жерлам.

Итак, вот цель шизоанализа — проанализировать специфическую природу либидинальных инвестирований экономики и политики; и тем самым показать, как желание может быть доведено до того, чтобы желать своего собственного подавления в субъекте, который желает (отсюда роль влечения к смерти в сцепке желания и общественного). Все это происходит не в идеологии, а на более нижнем этаже. Бессознательное инвестирование фашистского или реакционного типа может сосуществовать с революционным сознательным инвестированием. И наоборот, может случиться (хотя и редко), что революционное инвестирование на уровне желания сосуществует с реакционным инвестированием, соответствующим сознательному интересу. Так или иначе, сознательные и бессознательные инвестирования не относятся к одному и тому же типу, даже когда они совпадают или накладываются друг на друга. Мы определяли бессознательное реакционное инвестирование как соответствующее интересу господствующего класса, но оно должно в свою очередь действовать, в терминах желания, посредством сегрегационного использования конъюнктивных синтезов, из которого вытекает Эдип: я — высшей расы. Революционное бессознательное инвестирование таково, что желание, действуя в своем собственном модусе, перекраивает интерес подчиненных, эксплуатируемых классов, заставляя течь потоки, способные оборвать одновременно все сегрегации и их эдиповы приложения, способные галлюцинировать историей, бредить расами и охватывать континенты. Нет, я не из ваших, я внешнее, детерриторизованное, «я низшей расы всякой вечности… я животное, я негр». И здесь снова речь идет о мощной потенции инвестирования или контр-инвестирования в бессознательном. Эдип взрывается, поскольку подорваны сами его условия. Кочевое и многозначное использование конъюнктивных синтезов противопоставляется сегрегационному и одно-двузначному использованию. Бред имеет как бы два полюса — расистский и расовый, параноидно-сегрегационный и шизо-кочевой. А между двумя полюсами — множество нечетких промежуточных положений, в которых само бессознательное колеблется между своими реакционными зарядами и революционными потенциалами. Даже Шребер оказывается Великим Моголом, преодолевая порог арийской сегрегации. Отсюда двусмысленность текстов других великих авторов, обращающихся к теме рас — не менее плодовитой на неясности, чем тема судьбы. Шизоанализ и здесь должен распутать нить. Поскольку чтение текста никогда не является упражнением эрудита, ищущего означаемые, еще в меньшей степени — просто текстуальным упражнением, ищущим некое означающее, постольку чтение текста — это продуктивное использование литературной машины, монтаж желающих машин, шизоидное упражнение, которое высвобождает из текста его революционную потенцию. «Итак» или рассуждение Igitur[103] о расе — в существенном соотношении с безумием.

6. Повторение трех синтезов

Эдип как сборник анекдотов неисчерпаем и всегда современен. Нам рассказывают, что отцы умирали «в течение многих тысяч лет» (ну-ну), что соответствующая интериоризация отцовского образа происходила во время палеолита и продлилась до начала неолита «примерно 8000 лет назад»[104]. История сочиняется или не сочиняется. Но что касается смерти отца, эта новость не распространяется быстро. Напрасно Ницше ввязывают в эту историю. Ведь Ницше — это совсем не тот, кто пережевывает смерть отца и проводит свой палеолит за его интериоризацией. Напротив: Ницше слишком сильно устал от всех этих историй, которые были придуманы вокруг смерти отца, смерти Бога, он хочет положить конец бесконечным разговорам на эту тему — разговорам, которые вошли в моду еще в гегелевские времена. Увы, он ошибался, эти разговоры продолжились. Но сам Ницше хотел, чтобы мы перешли наконец к серьезным вещам. Он дает двенадцать или тринадцать версий смерти Бога, чтобы положить им конец и чтобы об этом больше не говорили — то есть чтобы сделать само это событие комичным. И он объясняет, что это событие не имеет ровным счетом никакого значения, что оно на самом деле интересует только последнего римского папу: мертвый Бог или не мертвый, мертвый отец или не мертвый — все это одно и то же, поскольку продолжается то же самое подавление и вытеснение; в одном случае — во имя Бога или живого отца, в другом — во имя человека или мертвого интериоризированного отца. Ницше говорит, что важна не сама новость о том, что Бог мертв, а время, которое ей понадобится, чтобы принести плоды. И тут психоаналитик может навострить уши, он думает, что в этом тезисе — и его правда: хорошо известно, что бессознательному нужно время, чтобы переварить новость, можно даже процитировать несколько текстов Фрейда о бессознательном, которое не знает времени и сохраняет свои объекты как будто в какой-то египетской гробнице. Только Ницше не предполагает ничего такого — он не хочет сказать, что смерти Бога нужно много времени, чтобы проникнуть в бессознательное. Он хочет сказать, что для сознания требуется очень много времени, чтобы до него дошла та новость, что смерть Бога не имеет никакого значения для бессознательного. Плоды новости — это не следствия смерти Бога, это другая новость: смерть Бога не имеет никаких последствий. Иными словами, новость о том, что Бог и отец никогда не существовали (даже тогда, давным-давно, в стародавние времена палеолита…). Убит был мертвец, всегда бывший мертвым. Плоды новости о смерти Бога подавляют как цветок смерти, так и росток жизни. Поскольку жив он или мертв — это равным образом вопрос веры, здесь мы не покидаем стихии веры. Объявление о смерти отца создает последнюю веру, «веру в добродетель безверия», о которой Ницше говорит: «Это насилие всегда обнаруживает потребность в вере, в поддержке, в структуре…» В Эдипе-структуре.

Энгельс отдал должное гению Бахофена, который распознал в мифе фигуры материнского и отцовского права, их борьбу и их отношения. Но он выдвигает упрек, который все меняет, — можно подумать, что Бахофен на самом деле в это верит, что он верит в мифы, в Эриний, в Аполлона и Афину[105]. Тот же упрек с еще большим основанием можно адресовать психоаналитикам — можно подумать, что они в это верят, в миф, в Эдипа, в кастрацию. Они отвечают: вопрос не в том, верим ли мы в это, а в том, верит ли в это само бессознательное. Но что представляет собой это бессознательное, сведенное к состоянию веры? Кто внедряет в него веру? Психоанализ может стать строгой дисциплиной лишь в том случае, если он заключит в скобки веру, то есть при условии материалистической редукции Эдипа как идеологической формы. Дело не в том, чтобы сказать, что Эдип — это ложное верование, а в том, что верование по необходимости является чем-то ложным, что оно извращает и подавляет действительное производство. Вот почему ясновидцы в наименьшей степени являются верующими. Когда мы соотносим желание с Эдипом, мы осуждаем себя на незнание производящего характера желания, мы осуждаем его на смутные мечты или фантазии, которые являются лишь сознательными его выражениями, мы соотносим его с независимыми сущностями, такими как отец, мать, прародители, элементы которых еще не фигурируют в качестве внутренних элементов желания. Вопрос отца — это как вопрос Бога: родившись из абстракции, он предполагает, что связь человека и природы, человека и мира разорвана, так что человек должен быть произведен в качестве человека чем-то внешним по отношению к природе и к человеку. По этому поводу Ницше делает замечание, совершенное аналогичное замечаниям Маркса или Энгельса: «Мы взрываемся от смеха, едва увидев рядом слова „человек и мир“, разделенные возвышенным притязанием этого коротенького слова „и“»[106]. Совсем иной является равнообъемность, равнопротяженность человека и мира; круговое движение, в котором бессознательное, всегда остающееся субъектом, производит и воспроизводит само себя. Бессознательное не идет дорогами порождения [génération], нисходящего (или восходящего) от одного тела к другому — к твоему отцу, к отцу твоего отца и т. д. Организованное тело является объектом воспроизведения в порождении; оно не является его субъектом. Единственный субъект воспроизводства — это само бессознательное, которое держится в круговой форме производства. Не сексуальность является средством на службе порождения, а порождение тел находится на службе сексуальности как самопроизводства бессознательного. Не сексуальность представляет собой награду для Эго, получаемую в обмен на его подчинение процессу порождения, наоборот, порождение — это утешение Эго, его продление, переход от одного тела к другому, в котором бессознательное только и делает, что воспроизводит само себя в самом себе. Именно в этом смысле следует сказать: бессознательное во все времена было сиротским, то есть порождающим само себя в тождестве человека и природы, мира и человека. Вопрос отца, вопрос Бога стал невозможным, безразличным, поскольку к одному и тому же возвращает нас отрицание или утверждение такого существа, жизнь с ним или его убийство — к одному и тому же искажению природы бессознательного.

Но психоаналитики стремятся производить человека абстрактно, то есть идеологически, для культуры. Именно Эдип и производит человека таким образом, он дает структуру для ложного движения бесконечного прогресса или регресса — твой отец, отец твоего отца, снежный ком Эдипа вплоть до отца первичной орды, Бога и палеолита. Эдип делает нас людьми — во благо и во зло, как утверждается в этом сборнике анекдотов. Внешне тон может изменяться, однако основа остается все той же — ты не ускользнешь от Эдипа, ты имеешь выбор лишь между «невротическим выходом» и «не невротическим выходом». Тон может быть тоном гневного психоаналитика, психоаналитика-полицейского — те, кто не признает империализма Эдипа, являются опасными уклонистами, леваками, которые должны быть подвергнуты общественному и полицейскому подавлению, они слишком много говорят, и им не хватает анальности (доктор Мендель, доктора Стефан). Интересно, в результате какой тревожной игры слов аналитик становится сторонником анальности? Или же психоаналитик-проповедник, благочестивый психоаналитик, который воспевает неисправимую ущербность бытия: разве вы не видите, что Эдип спасает нас от Эдипа, что он — наша нищета, но и наше величие, все зависит от того, проживается ли он невротически или же в своей структуре, в матери святой веры (Ж. М. Пойе). Или техно-психоаналитик, одержимый реформатор треугольника, который заворачивает в Эдипа блистающие дары цивилизации, тождество, депрессивную манию и свободу, развивая бесконечную прогрессию: «В Эдипе индивидуум обучается жить в ситуации треугольника, приобретает идентичность и в то же время открывает — иногда в депрессивном модусе, а иногда в модусе экзальтации — фундаментальное отчуждение, свое неисправимое одиночество, цену свободы. Фундаментальная структура Эдипа должна быть не только распространена во времени на все триангулярные переживания ребенка по отношению к своим родителям, она должна быть распространена в пространстве на триангулярные отношения, отличающиеся от связей родителей с детьми»[107]. Бессознательное не ставит никакой проблемы смысла, только проблемы использования. Вопрос сознания — это не «Что это означает?», а только «Как это работает?». Как они функционируют, эти машины желания, твои и мои, с какими сбоями, составляющими часть их использования, как они переходят от одного тела к другому, как они прикрепляются к телу без органов, как они противопоставляют свой режим общественным машинам? Смазываются покорные колесики или, напротив, подготавливается адская машина? Какие коннекции, какие дизъюнкции, какие конъюнкции, каково использование синтезов? Оно [ça] ничего не представляет, но производит, ничего не означает, но функционирует. Именно в момент повсеместного обвала вопроса «Что это означает?» на сцену выходит желание. Проблему языка было возможно поставить только в той мере, в какой лингвисты и логики освободили ее от смысла; наивысшая потенция языка была открыта, когда произведение было рассмотрено в качестве некоей машины, производящей определенные эффекты, подлежащей определенному использованию. Малькольм Лоури говорит о своем произведении: в момент, когда оно функционирует, оно может быть всем, чем угодно, «а оно функционирует, будьте в этом уверены, уж я-то проверил» — машинерия[108]. Но тезис, гласящий, что смысл — это не что иное, как использование, становится прочным основанием только в том случае, когда мы располагаем имманентными критериями, способными определить законные способы использования, отличные от незаконных, которые отсылают само использование, напротив, к некоему заранее предположенному смыслу и восстанавливают определенную трансцендентность. Так называемый трансцендентальный анализ является как раз определением этих критериев, имманентных полю бессознательного, как противопоставляющихся трансцендентным упражнениям в стиле «Что это означает?». Шизоанализ — это одновременно трансцендентальный и материалистический анализ. Он является критическим в том смысле, что он ведет критику Эдипа или доводит Эдипа до точки его собственной самокритики. Он ставит себе задачу исследовать трансцендентальное бессознательное, а не метафизику; материальное — а не идеологическое; шизофреническое — а не эдипово; нефигуративное — а не воображаемое; реальное — а не символическое; машинное — а не структурное; молекулярное, микрофизическое и микрологическое — а не молярное или стадное; производящее — а не выразительное. И речь здесь идет о практических принципах как направлениях «лечения».

Итак, ранее мы поняли, как имманентные критерии желающего производства позволяют определить законные использования синтезов, совершенно отличные от эдиповых использований. По отношению же к этому желающему производству незаконные эдиповы использования показались нам многообразными, но всегда они вращались вокруг одного и того же заблуждения и скрывали теоретические и практические паралогизмы. Во-первых, частичное и неспецифичное использование коннективных синтезов противопоставлялось эдипову, целостному и специфичному использованию. Это целостно-специфичное использование имело два аспекта — родительский и союзный (брачный), которым соответствовала триангулярная форма Эдипа и воспроизведение этой формы. Оно покоилось на паралогизме экстраполяции, который в конечном счете задавал формальную причину Эдипа, а его незаконность давила на всю систему действия: извлечение из означающей цепочки трансцендентного полного объекта в качестве деспотического означающего, от которого потом, как казалось, должна зависеть вся цепочка, — означающего, определяющего нехватку для каждой позиции желания, спаивающего желание с законом, порождающего иллюзию расслаивания. Во-вторых, включающее или неограничивающее использование дизъюнктивных синтезов противопоставлялось их эдипову, исключающему и ограничивающему использованию. Это ограничивающее использование, в свою очередь, имеет два полюса — воображаемый и символический, поскольку оно оставляет выбор лишь между исключающими символическими дифференциациями и недифференцированным воображаемым, соответственно определенным Эдипом. На этот раз оно показывает, как Эдип действует, каков метод Эдипа — паралогизм double bind, двойного тупика (его лучше было бы переводить, если следовать предложению Анри Гобара, как «двойную клешню», как двойной захват в кече, чтобы лучше показать то обращение, которому подвергается бессознательное, когда его связывают с обоих концов, не оставляя ему никакого иного шанса, кроме как отвечать Эдипом, пересказывать Эдипа, в болезни, как и во здравии, в его кризисах, как и в его развязке, в его решении, как и в его проблеме; ведь так или иначе double bind — это не шизофренический процесс, а, напротив, Эдип, поскольку последний останавливает процесс или заставляет его вращаться в пустоте). В-третьих, кочевое и многозначное использование конъюнктивных синтезов противопоставляется сегрегационному и дву-однозначному использованию. И здесь снова это незаконное дву-однозначное использование с точки зрения бессознательного имеет как бы два момента — расистский, националистский, религиозный момент, который посредством сегрегации задает исходную систему, всегда предполагаемую Эдипом, пусть даже и совершенно скрытым образом; затем — семейный момент, который посредством приложения задает конечную систему. Отсюда третий паралогизм — паралогизм приложения, который фиксирует условие Эдипа, устанавливая систему дву-однозначных отношений между определениями общественного поля и семейными определениями, делая таким образом возможным и неизбежным наложение либидинальных инвестирований на вечных папу-маму. Пока мы еще не исчерпали всех паралогизмов, которые на практике направляют лечение к принудительной эдипизации, предательству желания, усаживанию бессознательного в ясли, нарциссической машине для смелых и настырных маленьких Эго, постоянному поглощению капиталистической прибавочной стоимости, потоку слов, обмениваемому на поток денег, самой незавершаемой истории психоанализа.

Три заблуждения относительно бессознательного называются нехваткой, законом и означающим. Это одно и то же заблуждение, идеализм, который формирует благочестивую концепцию бессознательного. Ничего не дает и интерпретация этих понятий в терминах комбинаторики, которая из нехватки делает пустое место, а не лишение, из закона — правило игры, а не приказ, из означающего — распределитель, а не смысл; невозможно помешать подобным терминам тащить за собой весь свой теоретический кортеж — ущербность бытия, вину, значение. Структурная интерпретация отвергает какую-либо веру, возвышается над образами, сохраняет мать и отца только в качестве функций, определяет запрет и нарушение запрета в качестве структурных операторов, — но в какой воде можно будет отмыть все эти понятия от их фона, от всех их потусторонних миров: то есть от религиозности? Научное познание как неверие на самом деле является последним прибежищем веры, и, как говорит Ницше, всегда есть только одна психология, а именно психология проповедника. Как только нехватка снова вводится в желание, уничтожается все желающее производство, оно сводится к тому, чтобы быть всего лишь производством фантазма; но знак не производит фантазмы, он является производством реального и позицией желания в реальности. Как только желание снова припаивается к закону — не стоит напоминать, что это было известно во все времена, что не бывает желания без закона, — при этом возобновляется вечная операция вечного подавления, которая замыкает на бессознательное круг запрета и нарушения, черную и белую мессы; но знак желания никогда не бывает знаком закона, он является знаком потенции — и кто осмелится назвать законом тот факт, что желание полагает и развивает свою потенцию и что везде, где оно есть, оно заставляет течь потоки и срезает субстанции («Я поостерегусь говорить о химических законах, поскольку это слово имеет моральный привкус»)? Как только желание ставится в зависимость от означающего, желание отдается под иго деспотизма, следствием которого является кастрация — там, где обнаруживается черта означающего как такового; но знак желания никогда не является означающим, он в тысячах производящих срезов-потоков, которые не поддаются означиванию через единую черту кастрации, всегда являясь многомерным точкой-знаком, многозначностью как основанием точечной семиологии. Бессознательное непрозрачно, говорят нам. Часто Райха и Маркузе упрекают за их «руссоизм» и натурализм — за некую слишком идиллическую концепцию бессознательного. Но разве при этом бессознательное не наделяется всеми теми ужасами, которые могут принадлежать только сознанию или вере, слишком уверенной в самой себе? Будет ли преувеличением сказать, что в бессознательном по необходимости меньше жестокости и страха, что они в нем по необходимости другого типа, чем в сознании наследника, военного или главы государства? У бессознательного есть свои ужасы, однако они не антропоморфны. Не сон разума порождает чудовищ, а, скорее, бдительная рациональность, страдающая бессонницей. Бессознательное оказывается руссоистским, являясь человеком-природой. И сколько хитрости и уловок в Руссо: нарушение запрета, вина, кастрация — это ли определения бессознательного или это выражение того, как какой-то проповедник видит вещи? И несомненно, имеются другие, отличные от психоанализа, силы, направленные на то, чтобы эдипизировать бессознательное, сделать его виновным, кастрировать его. Но психоанализ поддерживает это движение, он изобретает последнего проповедника. Эдипов анализ навязывает всем синтезам бессознательного трансцендентное использование, которое гарантирует обращение. Поэтому практическая проблема шизоанализа — это обратное возвращение: вернуть синтезы бессознательного к их имманентному использованию. Провести дезэдипизацию, разрушить паутину отца-матери, разрушить верования, чтобы достичь производства желающих машин и тех экономических и общественных инвестирований, в которых разыгрывается воинствующий анализ. Ничего не сделано, пока мы еще не касались машин. Это на самом деле предполагает весьма конкретные формы вмешательства: благожелательную псевдонейтральность, которая хочет отца и матери и ничего другого не слышит, следует заменить на недоброжелательную активность, открыто недоброжелательную — «ты достал меня со своим Эдипом, если ты будешь продолжать, мы остановим анализ», или нужен удар тока, прекрати говорить «папа-мама» — конечно, «Гамлет живет в вас, как и Вертер живет в вас», а также Эдип, все, что вы хотите, но «вы выращиваете маточные руки и ноги, маточные губы, маточные усы; перебирая воспоминания о мертвецах, ваше я становится чем-то вроде минеральной теоремы, которая постоянно доказывает тщету жизни… Вы родились Гамлетом? Может быть, вы скорее породили Гамлета в себе? Зачем возвращаться к мифу?»[109]. Откажемся от мифа, ведь речь идет о том, чтобы немного развеселиться, чтобы вернуть психоанализу чувство открытия. Поскольку все это стало очень мрачным и печальным, незавершаемым, заранее известным. Можно ли сказать, что шизофреник тоже невесел? Но не берется ли его печаль из того, что он больше не может переносить силы эдипизации, гамлетизации, которые давят на него со всех сторон? Скорее бежать, на тело без органов, и закрыться в нем, замкнуть его на себя. Небольшая радость — это шизофренизация как процесс, а не шизофреник как клиническая единица. «Из процесса вы сделали цель…» Если бы принудить психоаналитика вступить в области производящего бессознательного, он почувствовал бы там себя со своим театром столь же неуместным, как актриса «Комеди Франсез» на заводе, как средневековый кюре на конвейере в цеху. Возвести заводы производства, подключить желающие машины: то, что происходит на этом заводе, то, чем является этот процесс, его муки и победы, его страдания и радости, — все это остается пока неизвестным.

7. Подавление и вытеснение

Мы попробовали проанализировать форму, воспроизводство, (формальную) причину, метод, условие эдипова треугольника. Но мы пока отложили анализ реальных сил, реальных причин, от которых зависит триангуляция. Общая линия ответа проста, она была задана Райхом, — это общественное подавление, силы общественного подавления. Однако такой ответ оставляет нерешенными две проблемы, и даже делает их еще более острыми: с одной стороны — это специфическое отношение вытеснения к подавлению, с другой — особое положение Эдипа в системе подавление — вытеснение. Обе проблемы, очевидно, связаны друг с другом, поскольку, если бы вытеснение действовало на инцестуозные желания, оно тем самым получало бы независимость от подавления и (в качестве условия задания обмена и всякого общества) главенство по отношению к подавлению, которое в таком случае касалось бы лишь случаев возвращения вытесненного в уже сформировавшемся обществе. Следовательно, сначала мы должны рассмотреть второй вопрос: действует ли вытеснение именно на эдипов комплекс как верное выражение бессознательного? Быть может, следует даже вместе с Фрейдом сказать, что эдипов комплекс в соответствии с двумя его полюсами либо вытеснен (оставляя тем не менее следы и создавая регрессии, которые будут сталкиваться с запретами), либо подавлен (переходя тем не менее на детей, у которых начинается та же самая история)?[110] Вопрос в том, действительно ли Эдип выражает желание; если желаем именно он, вытеснение действует на него. Но аргумент Фрейда способен вызвать недоумение: Фрейд использует замечание Фрэзера, гласящее, что «закон запрещает только то, что люди были бы способны сделать под давлением некоторых своих инстинктов; так, из запрета законом инцеста мы должны заключить, что существует естественный инстинкт, который подталкивает нас к инцесту»[111]. Иными словами, нас убеждают: он запрещен именно потому, что он желаем (не было бы нужды запрещать то, что не желаемо…). Повторим, что именно это доверие к закону оставляет нас в недоумении, это незнание хитростей и методов закона.

Бессмертный отец из «Смерти в кредит» вскрикивает: «Итак, ты хочешь, чтобы я умер, этого ты хочешь, ну говори!» Однако мы не хотели ничего подобного. Мы не хотели, чтобы паровозик был папой, а вокзал — мамой. Мы хотели только невинности и мира, чтобы нас оставили играть с нашими маленькими машинами, в желающем производстве! Конечно, обрывки тел матери и отца входят в коннекции, родительские обозначения возникают в дизъюнкциях цепочки, родители задействованы здесь как произвольные стимулы, которые запускают становление приключений, рас и континентов. Но что за странная фрейдовская мания — соотносить с Эдипом все то, что его безмерно превосходит, начиная с галлюцинаций книг и бреда ученичества (учитель — заместитель отца, семейная книга-роман…). Фрейд не выносил простецкой шутки Юнга, утверждавшего, что Эдип не может реально существовать, поскольку даже дикарь предпочитает молодую и красивую девушку своей матери или бабке. Если Юнг и совершил предательство, то вовсе не в этой шутке, которая может предполагать только то, что мать функционирует как красивая девушка, а девушка — как мать, тогда как для дикаря или ребенка самое главное — это создать желающие машины и запустить их, пропустить свои потоки, выполнить срезы. Закон говорит нам: ты не женишься на своей матери и ты не убьешь своего отца. А мы, верные слуги, отвечаем ему: значит, вот него я хотел! Не возникнет ли у нас подозрения, что закон бесчестит, что ему нужно обесчестить и исказить того, кого он считает виновным, того, кого он хочет сделать виновным, того, кто — как хочет этот закон — сам должен чувствовать себя виновным? Все делается так, как будто можно было бы по вытеснению сделать непосредственный вывод о природе вытесненного, а по запрету — о природе того, что запрещено. Здесь заключается типичный паралогизм, то есть еще один, четвертый паралогизм — паралогизм смещения. Ведь бывает так, что закон запрещает нечто абсолютно фиктивное в порядке желания или «инстинктов», чтобы убедить своих субъектов в том, что у них было намерение, соответствующее этой фикции. То есть закон одним и тем же методом захватывает намерение и делает бессознательное виновным. Короче говоря, мы не стоим перед системой с двумя терминами, в которой по формальному запрету можно было бы заключать о том, что реально запрещено. Мы находимся перед системой с тремя терминами, в которой такое заключение становится абсолютно незаконным. Мы должны различать — вытесняющее представление, которое осуществляет вытеснение; вытесненного представителя, на которого на самом деле действует вытеснение; смещенное представляемое, которое дает явно поддельный образ вытесненного, на который должно, как предполагается, клюнуть желание. Вот что такое Эдип — поддельный образ. Не в нем действует вытеснение, и не на него оно действует. Это даже не возвращение вытесненного. Это фальшивый продукт вытеснения. Он является всего лишь представляемым, поскольку он индуцирован вытеснением. Последнее не может действовать, не смещая желание, не вызывая последующего желания, абсолютно готового к наказанию, приготовленного именно для него, и не ставя его на место предшествующего желания, на которое оно исходно и в реальности действует («А, так это было это!»). Лоуренс, который не борется с Фрейдом во имя прав Идеала, а высказывается в поддержку потоков сексуальности, интенсивностей бессознательного, который страдает и испуган тем, что Фрейд вот-вот совершит, закрывая сексуальность в эдиповой детской комнате, предчувствует эту операцию смещения и всеми своими силами протестует — нет, Эдип не является состоянием желания и влечений, это идея, ничего, кроме идеи, которую вытеснение внушает нам относительно желания, это даже не компромисс, а идея на службе вытеснения, его пропаганды и его распространения. «Инцестуозный двигатель — это логический вывод человеческого рассудка, обращающегося к этой последней крайности, чтобы спасти самого себя… Это с самого начала исключительно рассудочное умозаключение, даже если оно осуществлено бессознательно, — умозаключение, которое затем внедрено в сферу страстей, в которой оно становится принципом действия… Оно не имеет ничего общего с активным бессознательным, которое искрится, вибрирует, путешествует… Мы понимаем, что бессознательное не содержит ничего идеального, ничего, что хоть в малейшей мере относилось бы к миру идей, и, следовательно, ничего личного, поскольку сама форма личности, как и Эго, принадлежит сознательному или ментально-субъективному „я“. Так что первые анализы являются или должны являться настолько безличными, что так называемые человеческие отношения вообще не должны вступать в игру. Первый контакт не является ни личным, ни биологическим — факт, который психоанализу так и не удалось понять»[112].

Эдиповы желания ни в коей мере не вытесняются, да они и не должны вытесняться. Однако у них есть весьма близкие отношения с вытеснением — правда, совсем иные. Они суть обманка или искаженный образ, посредством которого вытеснение загоняет желание в ловушку. Желание вытесняется вовсе не потому, что оно — желание матери и смерти отца; напротив, оно становится таким именно потому, что оно уже вытеснено, оно надевает такую маску только при вытеснении, которое делает ее ему и напяливает ее на него. Впрочем, можно сомневаться в том, что инцест является действительным препятствием для создания общества, — это сомнение высказывают сторонники «эшанжистской»[113] концепции. Были и другие… Настоящая опасность в другом. Желание вытесняется именно потому, что любая позиция желания, сколь бы ничтожна они ни была, может поставить под вопрос установившийся порядок общества, — но дело не в том, что желание асоциально, как раз наоборот. Оно переворачивает все с ног на голову; не бывает желающей машины, которая могла бы быть смонтирована без подрыва целых общественных секторов. Что бы там ни думали иные революционеры, желание по своей сущности является революционным — желание, а не праздник! — и никакое общество не может вынести позицию истинного желания без того, чтобы его структуры эксплуатации, порабощения и иерархии не были разбиты. Если общество смешивается с этими структурами (забавная гипотеза), тогда, конечно, желание угрожает ему по самой своей природе. Следовательно, для общества жизненно важно подавлять желание, и даже найти кое-что получше подавления — сделать так, чтобы подавление, иерархия и эксплуатация сами стали желаемыми. Печально, что приходится говорить настолько элементарные вещи: желание угрожает обществу не потому, что оно — желание переспать с матерью, а потому, что оно революционно. И это означает не то, что желание отличается от сексуальности, а то, что сексуальность и любовь не обитают в спальне Эдипа — скорее они мечтают о просторе, они пропускают странные потоки, которые не могут быть зарезервированы в установившемся порядке. Желание не «желает» революции, оно революционно само по себе, как будто ненароком — то есть просто желая того, чего оно желает. С самого начала этого исследования мы утверждаем одновременно, что общественное производство и желающее производство составляют одно, но при этом они отличаются режимом, так что определенная общественная форма производства по самому своему существу реализует подавление желающего производства, но при этом у желающего производства («настоящего» желания) есть — по крайней мере, потенциально — то, чем оно может подорвать эту общественную форму. Но что это за «настоящее» желание, если подавление тоже желаемо? Для их различения нам понадобится достаточно длинный анализ. Ведь не стоит обманываться — даже в своих противоположных использованиях это одни и те же синтезы.

Вполне ясно, чего психоанализ ожидает от той предполагаемой связи, в которой Эдип выступил бы в качестве объекта вытеснения и даже в качестве его субъекта, опосредованного Сверх-Я. Он ожидает от нее культурного оправдания вытеснения, которое выводит это вытеснение на первый план и потом уже трактует проблему подавления как второстепенную с точки зрения бессознательного. Вот почему критики смогли определить консервативный или реакционный поворот Фрейда, начавшийся с того момента, когда он придал вытеснению автономное значение условия культуры, действующего против инцестуозных влечений, — Райх даже говорит, что великий поворот фрейдизма, забвение сексуальности, происходит тогда, когда Фрейд принимает идею первичной тревоги, которая якобы запускает вытеснение эндогенно. Достаточно просмотреть статью 1908 года о «половой морали цивилизации»: Эдип в ней еще не упоминается, вытеснение рассматривается здесь в связи с подавлением, которое вызывает смещение и действует на частичные влечения, поскольку они по-своему представляют определенный тип желающего производства, — прежде чем действовать против инцестуозных или каких-то иных влечений, угрожающих законному браку. Но затем становится очевидным, что чем больше Эдип и инцест будут занимать центр сцены, тем больше вытеснение и его корреляты — уничтожение или сублимация — будут обоснованы мнимотрансцендентными требованиями цивилизации, и в то же самое время психоанализ будет все больше углубляться в идеологический подход, отдающий привилегии семье. Нам не нужно снова рассказывать о реакционных компромиссах фрейдизма и даже о его «теоретической капитуляции» — эта работа была проделана много раз, причем со всей глубиной, строго и во всех подробностях[114]. Мы не видим никакой особой проблемы в сосуществовании в рамках одного и того же теоретического и практического учения революционных, реформистских и реакционных элементов. Мы отвергаем метод «нужно или брать, или отказываться» под тем предлогом, что теория оправдывает практику, поскольку рождается из нее, поэтому оспаривать процесс «лечения» можно, только отправляясь от элементов, извлеченных из самого этого лечения. Как будто бы каждое великое учение не было комбинированным образованием, созданным из отдельных деталей и кусков, перемешанных кодов и различных потоков, из частиц и дериватов, которые составляют саму его жизнь и становление. Как будто можно было кого-то упрекать в двусмысленном отношении к психоанализу, не упоминая первым делом, что психоанализ сам состоит из двусмысленного отношения — теоретического и практического — к тому, что он открывает, и к тем силам, с которыми он работает. Если критика фрейдовской идеологии завершена, притом вполне успешно, то история самого движения даже не намечена — структура психоаналитической группы, ее политика, ее тенденции и очаги, огромное групповое Сверх-Я, все, что происходило на полном теле учителя. То, что теперь обычно принято называть монументальным трудом Джонса, не порывает с цензурой, а кодифицирует ее. А как сосуществовали три элемента — исследовательский, пионерский и революционный элемент, который открывал желающее производство; классический культурный элемент, который сводит все к сцене театрального эдипова представления (возвращение к мифу); и наконец — третий элемент, наиболее тревожный, что-то вроде вымогательства, жаждущего респектабельности, которое будет постоянно возрождаться и институционализироваться, удивительное предприятие по присвоению прибавочной стоимости — со своей кодификацией незавершимого лечения, своим циничным оправданием роли денег и всеми теми бонусами, которые оно выдает установившемуся порядку. Во Фрейде было все это — фантастический Христофор Колумб, гениальный буржуа — читатель Гете, Шекспира, Софокла, и еще — Аль Капоне в маске.

Сила Райха в том, что он показал, как вытеснение зависит от подавления. Это не предполагает никакого смешения двух понятий, поскольку подавлению как раз нужно вытеснение для формирования покорных субъектов и гарантии воспроизводства общественной формации, включая ее структуры подавления. Но общественное подавление не должно пониматься, исходя из семейного вытеснения, соразмерного цивилизации, — напротив, само вытеснение должно пониматься по отношению к подавлению, внутренне присущему той или иной данной форме общественного производства. Подавление действует на желание, а не только на потребности или интересы лишь посредством сексуального вытеснения. Семья является, следовательно, делегированным агентом этого вытеснения, поскольку она обеспечивает «массовое психологическое воспроизводство экономической системы определенного общества». Из этого, конечно, нельзя делать вывод, будто желание является эдиповым. Напротив, именно подавление желания или сексуальное вытеснение, то есть застой либидинальной энергии, актуализируют Эдипа и увлекают желание в этот желательный тупик, организованный репрессивным обществом. Райх первым поставил проблему отношения желания к общественному полю (он пошел дальше Маркузе, который рассматривает ее несколько поверхностно). Он является настоящим основателем материалистической психиатрии. Ставя проблему в терминах желания, он первым отказался от объяснений обобщенного марксизма, слишком склонного говорить о том, что массы были обмануты, мистифицированы… Но поскольку он не сформировал в достаточной мере понятие желающего производства, ему не удалось определить включение желания в саму экономическую инфрастуктуру, включение влечений в общественное производство. Поэтому ему казалось, что революционное инвестирование таково, что желание в нем просто совпадает с экономической рациональностью; что же до массовых реакционных инвестирований, ему казалось, что они все равно отсылают к идеологии, так что единственная роль психоанализа — объяснять субъективное, негативное и замедленное, не участвуя самостоятельно и непосредственно в позитивности революционного желания или в желающей креативности (разве тем самым не вводились повторно заблуждение или иллюзия?). Так или иначе, Райх во имя желания внедрил в психоанализ песнь жизни. В конечной покорности фрейдизма он разоблачал страх жизни, возрождение аскетического идеала, настой из культуры нечистой совести. Нужно отправиться на поиски оргона, говорил он, жизненной и космической стихии желания, а не заниматься психоанализом в подобных условиях. Никто ему не простил, хотя Фрейд прощал за всё. Он первым попытался запустить аналитическую машину совместно с революционной. А в конце у него остались только его собственные желающие машины, его параноические, исцеляющие, безбрачные ящики с металлическими перегородками, украшенными льном и хлопком.

Если вытеснение отличается от подавления бессознательным характером действия и своего результата («даже замедление восстания стало бессознательным»), это отличие хорошо выражает отличие по природе. Но из этого нельзя сделать вывод о какой-то реальной независимости. Вытеснение таково, что подавление становится желаемым, переставая быть сознательным; оно индуцирует последующее желание, поддельный образ того, на что оно действует, что дает ему видимость независимости. Вытеснение в собственном смысле слова находится на службе у подавления. То, на что оно действует, является также объектом подавления — желающим производством. Но оно при этом предполагает оригинальную двойную операцию — одну, благодаря которой подавляющая общественная формация делегирует свою власть вытесняющей инстанции, и другую, посредством которой подавленное желание соответственно как будто покрывается своим смещенным и поддельным образом, который производится вытеснением. Здесь присутствует одновременно делегирование вытеснения общественной формацией и искажение, смещение желающей формации посредством вытеснения. Делегированный агент вытеснения или, скорее, делегированный для вытеснения — это семья; искаженный образ вытесненного — это инцестуозные влечения. Итак, Эдип, эдипов комплекс — это плод подобной двойной операции. В одном и том же движении подавляющее общественное производство замещает себя вытесняющей семьей, а последняя дает искаженный образ желающего производства, представляющий вытесненное в виде семейных инцестуозных влечений. Отношение двух производств таким образом заменяется отношением «семья-влечения» в диверсии, в которой запутывается весь психоанализ. Интерес этой операции для общественного производства, которое не смогло бы иначе отвести от себя потенцию восстания и революцию желания, хорошо понятен. Протягивая желанию кривое зеркало инцеста («ну, ты этого хотел»), желание унижают, оглупляют, загоняют в безвыходное положение, с легкостью убеждают в необходимости отказаться от «самого себя» ради высших интересов цивилизации («А если бы все делали так же, если бы все женились на своих матерях или сохраняли сестру для себя? Тогда не было бы никакой дифференциации, никакого обмена…»). Нужно действовать быстро и сразу. Неглубокий ручеек, оклеветанный инцестом.

Но если интерес этой операции для общественного производства понятен, то сложнее понять, что делает ее возможной для самого желающего производства. Однако у нас есть отдельные составляющие ответа. Было бы необходимо, чтобы общественное производство располагало на поверхности регистрации социуса инстанцией, способной к тому же действовать и записываться на поверхность регистрации желания. Такая инстанция существует — это семья. По своей сущности она принадлежит регистрации общественного производства как система воспроизводства производителей. Несомненно, на другом полюсе регистрация желающего производства на теле без органов осуществляется через генеалогическую сеть, которая не является семейной — родители входят в нее только в качестве частичных объектов, потоков, знаков и агентов процесса, который их безмерно превосходит. Самое большее, ребенок невинно «доносит» до родителей кое-что из того удивительного производящего опыта, который он реализует со своим желанием; но этот опыт не соотносится с ними как таковыми. Здесь-то и возникает операция. Под весьма поспешным воздействием общественного подавления семья проникает, прокрадывается в сеть желающей генеалогии, она отчуждает в свою пользу всю генеалогию, она конфискует Numen (мы видим, что Бог — это папа…). Создается такое положение, как будто желающий опыт соотносит «себя» с родителями, а семья является его высшим законом. Частичные объекты подчиняются пресловутому закону целостности-единства, действующих в качестве «нехватки». Дизъюнкции подчиняются альтернативе недифференцированного и исключения. Итак, семья внедряется в производство желания и с самого раннего возраста начинает выполнять смещение, неслыханное вытеснение. Она делегирована для вытеснения общественным производством. Но она может проникнуть подобным образом в регистрацию желания именно потому, что тело без органов, на котором осуществляется эта регистрация, само выполняет, как мы видели, некое первичное вытеснение-, действующее на желающее производство. Семье остается воспользоваться им, наложить на него вторичное вытеснение в его собственном смысле — то вытеснение, которое ей делегировано и для которого она делегирована (психоанализ хорошо показал различие между двумя этими вытеснениями, но не показал значения этого различия или различие их режима). Вот почему собственно вытеснение не довольствуется тем, что вытесняет реальное желающее производство, но и создает явно смещенный образ вытесненного, заменяя регистрацию желания семейной регистрацией. Система желающего производства приобретает хорошо известный эдипов облик только в семейном переводе его регистрации, в переводе-предательстве.

Мы иногда говорили, что Эдип — это ничто, почти ничто (в порядке желающего производства даже ребенка), а иногда — что он повсюду (в усилиях, направленных на приручение бессознательного, на представление желания и бессознательного). И конечно, мы никогда не думали, что психоанализ изобрел Эдипа. Все доказывает противоположный тезис — субъекты психоанализа приходят уже эдипизированными, они требуют эдипизации снова и снова… Вырезка из газеты — Стравинский перед смертью заявляет: «Я уверен, что мое несчастье берет начало в удалении моего отца и в нехватке любви, которую уделяла мне мать. Однажды я решил, что я им покажу…» Если даже артисты берутся за то же самое, нет смысла стесняться и переживать, если ты обычный психоаналитик-практик. Если музыкант нам говорит, что его музыка свидетельствует не об активных и завоевательных силах, не о силах реактивных, не о силах реакции на папу-маму, тогда остается только разыграть парадокс, который ценил Ницше, немного его изменив, — Фрейд-музыкант. Нет, психоаналитики ничего не изобретают, хотя они много изобрели в другом смысле, издали много законов, многое усилили и внедрили. Психоаналитики занимаются только тем, что усиливают это движение, в последнем усилии выполняют это смещение бессознательного. Они только заставляют бессознательное говорить в согласии с трансцендентными использованиями синтеза, которые навязываются ему совсем иными силами, — целостные Лица, полный Объект, великий Фаллос, ужасающее Недифференцированное воображаемого, символические Дифференциации, Сегрегация… Психоаналитики изобретают только перенос, Эдипа в переносе, Эдипа Эдипа — особенно вредного и заразного — в кабинете, в котором субъект в конечном счете получает то, чего он хочет, и посасывает своего Эдипа на полном теле аналитика. И этого уже слишком много. Но Эдип делается в семье, а не в кабинете аналитика, который работает лишь в качестве последней территориальности. Причем Эдип не делается семьей. Эдиповы использования синтеза, эдипизация, триангуляция, кастрация — все это отсылает к силам чуть более могущественным и скрытным, нежели психоанализ, семья и идеология, даже если взять их вместе. Здесь действуют силы общественного производства, воспроизводства и подавления. Дело в том, что нужны по-настоящему могущественные силы, чтобы победить силы желания, принудить их к подчинению, везде заменить реакциями типа мама-папа то, что в самом бессознательном по своему существу было активным, агрессивным, художественным, производящим и завоевательным. Именно в этом смысле, как мы видели, Эдип является приложением, а семья — делегированным агентом. Но даже под действием приложения ребенку тяжело и сложно жить в качестве одного угла.

Этот ребенок

он не здесь,

он только угол, будущий угол,

нет угла…

так этот мир отца-матери — как раз тот, который должен уйти,

это этот раздвоенный-удвоенный мир,

в состоянии постоянного разъединения,

в столь же постоянном стремлении объединиться…

вокруг которого крутится вся система этого мира

хитроумным образом поддерживаемая самой мрачной организацией.[115]

8. Невроз и психоз

Фрейд в 1924 году предложил простой критерий различия невроза и психоза — при неврозе Эго подчиняется требованиям реальности, если даже приходится вытеснять влечения Оно, тогда как при психозе Эго оказывается под властью Оно, пусть даже приходится рвать с реальностью. Порой идеям Фрейда требовалось некоторое время, чтобы проникнуть во Францию. Но не этой идее; в том же году Капгра и Каретт представляли случай шизофрении с иллюзией двойников, в котором больная проявляла сильную ненависть к матери и инцестуозное желание отца, причем в условиях потери реальности, в которых родители воспринимались в качестве ложных родителей, «двойников». Из этого случая они извлекли иллюстрацию обратного соотношения — в неврозе объектная функция реальности сохраняется, однако при условии вытеснения каузального комплекса; в психозе комплекс захватывает сознание и становится его объектом ценой «вытеснения», которое в этом случае действует на саму реальность или функцию «реального». Несомненно, Фрейд обращал внимание на всего лишь схематический характер этого различия; ведь разрыв обнаруживается и в неврозе при возвращении вытесненного (истерическая амнезия, навязчивое отрицание), а в психозе прилив реальности обнаруживается при бредящей реконструкции. Тем не менее Фрейд так и не отказался от этого простого различия[116]. Нам кажется важным, что таким оригинальным способом он снова приходит к идее, близкой традиционной психиатрии, а именно к идее того, что безумие фундаментально связано с потерей реальности. Совпадение с психиатрической разработкой понятий диссоциации, аутизма. Вот, быть может, почему выводы Фрейда так быстро распространились.

Итак, нас интересует не что иное, как точная роль эдипова комплекса в этом совпадении. Ведь если верно, что семейные темы часто прорываются в психотическое сознание, тем более удивительно, что, как замечает Лакан, Эдип был «открыт» в неврозе, где он как раз должен существовать в скрытом виде, а не в психозе, где он, наоборот, должен быть представлен явно[117]. Но быть может, дело в том, что в психозе семейный комплекс проявляется именно в качестве стимула произвольного значения, простого индуктора, не обладающего ролью организатора, поскольку интенсивные инвестирования реальности распространяются совсем на другое (общественное, историческое и культурное поле)? В одно и то же время Эдип захватывает сознание и растворяется в самом себе, свидетельствуя о своей неспособности выступать в качестве «организатора». С этого момента достаточно того, что психоз будет мериться по этой поддельной мерке, что он будет привязываться к этому ложному критерию, Эдипу, чтобы получить эффект потери реальности. Это не какая-то абстрактная операция: психотику навязывается эдипова «организация» — пусть и для того, чтобы зафиксировать нехватку этой организации у него, в нем. Это работа по оголенной плоти, по открытой душе. Он реагирует аутизмом и потерей реальности. Не может ли оказаться так, что потеря реальности является не следствием шизофренического процесса, а следствием его принудительной эдипизации, то есть его прерывания? Нужно ли исправить то, что мы ранее сказали, предположив, что некоторые переносят эдипизацию хуже других? Возможно, шизофреник болен не в Эдипе, не от Эдипа, который с тем большей вероятностью возникает в его галлюцинирующем сознании, чем больше его нехватка ощущается в символической организации «его» бессознательного. Напротив, он, возможно, болен из-за эдипизации, которую его заставляют пройти (а заставляет самая мрачная организация) и которую он уже не может переносить, отправившись в далекое путешествие, как будто бы все время возвращают домой Бекону [Bécon] того, кто смещает континенты и культуры. Он не страдает от разделенного Я, от взорвавшегося Эдипа, — наоборот, он страдает от того, что его вернули ко всему тому, что он покинул. Падение, интенсивности до тела без органов, равного 0, аутизм — у него нет другого способа реагировать на прерывание всех инвестирований реальности, на преграду, которую ставит перед ним эдипова система подавления-вытеснения. Как говорит Лэйнг, прерывают их путешествие. Они потеряли реальность. Но когда они ее потеряли — в самом путешествии или же в прерывании путешествия?

Отсюда другая возможная формулировка обратного соотношения — можно сказать, что существуют две группы, психотики и невротики: те, что не переносят эдипизацию, и те, что ее переносят и даже довольствуются ею, продвигаясь в ней. Те, кого эдипова хватка не удерживает, и те, кого удерживает. «Я думаю, что мои друзья отчалили в начале Нового Века группой, с практически взрывными силами, которые подтолкнули их к патерналистскому уклонению, которое я считаю порочным… Другая группа одиноких, к которой принадлежу я, составленная, несомненно, из центров ключиц, была вынесена вне всякой возможности индивидуального успеха в тот момент, когда они взялись за тяжкое изучение наития. Что касается меня, мое восстание против патернализма первой группы после второго года привело меня к социальным проблемам, все более и более тяжелым. Но думаете ли вы, что две эти группы способны на соединение? Я не слишком сержусь на этих мерзавцев мужественного патернализма, я не мстителен… Во всяком случае, если бы я выиграл, больше не было бы борьбы Отца и Сына!.. Я говорю о лицах Бога, естественно, а не о ближних, которые принимают себя за…»[118] Посредством двух этих групп противопоставляется регистрация желания на несотворенном теле без органов и семейная регистрация на социусе. Наитие в психозе и невротические экспериментальные науки. Это эксцентрический шизоидный круг и треугольник для невроза. Если говорить обобщеннее — это два типа использования синтеза. Это желающие машины — с одной стороны и эдипово-нарциссическая машина — с другой. Чтобы понять подробности этой борьбы, необходимо учесть, что семья перекраивает, постоянно перекраивает желающее производство. Вписываясь в регистрацию желания, засовывая в него свою лапу, она осуществляет обширнейший захват производительных сил, она смещает и по-своему переорганизует всю систему срезов, которыми характеризовались машины желания. Все эти срезы она сводит к месту универсальной кастрации, которая обуславливает ее саму (как говорит Арто, «задница мертвой крысы, подвешенная к потолку небес»), но она также перераспределяет их согласно своим собственным законам и требованиям общественного производства. Семья срезает в соответствии со своим треугольником, различая, что относится к семье и что к ней не относится. Также она срезает и внутри в соответствии с линиями дифференциации, которые формируют целостных лиц: вот это папа, вот это мама, вот это ты, а вот это — твоя сестра. Срежь здесь поток молока, сейчас очередь твоего брата, не какай здесь, срежь поток испражнений. Первая функция семьи заключается в удержании: речь идет о том, что из желающего производства она отбросит, а что — удержит; что она переключит на тупиковые пути, которые ведут к ее собственному недифференцированному (клоаке), а что она, напротив, проведет по путям разрастающейся и воспроизводимой дифференциации. Ведь семья создает одновременно свою славу и свой позор, недифференцированность своего невроза и дифференциацию своего идеала, которые сами различаются лишь внешне. А чем все это время занято желающее производство? Удержанные элементы включаются в новое использование, которое навязывает им столь значительную трансформацию, что весь треугольник начинает резонировать. Желающие машины стоят у ворот — когда они входят, от них все содрогается. Кроме того — то, что не вошло, возможно, дает еще большую вибрацию. Они снова вводят или пытаются ввести искажающие срезы. Ребенок предчувствует задачу, к которой он приглашается. Но что поставить в треугольник, как выбирать? Нос отца и ухо матери — быть может, так, это можно удержать или нет, это хороший эдипов срез или нет? А рожок велосипеда? Что составляет часть семьи? Треугольнику приходится трястись и резонировать под давлением как того, что он задерживает, так и того, что он отталкивает. Резонанс (который тоже может быть приглушенным или публичным, стыдливым или горделивым) — это вторая функция семьи. Семья — это одновременно анус, который удерживает, голос, который резонирует, а также рот, который потребляет, — вот три ее синтеза, ведь речь идет о том, чтобы подключить желание к заранее заданным объектам общественного производства. Чтобы получить резонанс, покупайте пирожное «мадлен» из Комбре.

Но в то же время нельзя остановиться на том простом противопоставлении двух групп, которое позволило бы определить невроз в качестве внутри-эдипова расстройства, а психоз — в качестве вне-эдипова ускользания. Недостаточно даже констатировать, что две эти группы «способны на соединение». Скорее, проблему составляет именно возможность их непосредственного разведения. Как различить давление, оказываемое семейным воспроизводством на желающее производство, и давление, оказываемое желающим производством на семейное воспроизводство? Эдипов треугольник вибрирует и дрожит; но происходит ли это из-за осуществляемого им захвата желающих машин или же из-за самих машин, которые уклоняются от его хватки и заставляют его отступить? Где находится предел резонанса? Семейный роман выражает усилие, затрачиваемое на спасение эдиповой генеалогии, но также и свободное прорастание неэдиповой генеалогии. Фантазмы никогда не бывают содержательными формами, это всегда внешние или граничные феномены, готовые перейти с одной стороны на другую. Короче говоря, Эдип является в строгом смысле неразрешимым. Его можно найти повсюду именно потому, что он неразрешим; в этом смысле справедливо будет сказать, что он, строго говоря, вообще ничему не служит. Вернемся к прекрасной истории Нерваля: он хочет, чтобы Аврелия, его любимая женщина, была той же, что Адрианна, девочка из его детства, а обе вместе — это мать. Можно ли сказать, что в данном случае отождествление, то есть «тождество восприятия», является знаком психоза? Если да, то мы снова обнаруживаем критерий реальности: комплекс захватывает психотическое сознание только ценой разрыва с реальным, тогда как в неврозе тождество остается тождеством бессознательных представлений, не затрагивая восприятия. Но что мы выиграем, если все впишем в Эдипа, даже психоз? Еще один шаг — и Аврелия, Адрианна и мать становятся Девой. Нерваль ищет предел сотрясения треугольника. «Вы ищете драмы», — говорит Аврелия. Если все вписать в Эдипа, то на пределе все из него убежит. Отождествления не были личными отождествлениями, реализуемыми с точки зрения восприятия, они были отождествлениями имен с регионами интенсивности, которые выходят на другие, еще более насыщенные регионы, произвольными стимулами, которые запускают совсем иное путешествие, застоями, которые подготавливают иные прорывы, другие движения, в которых найдется уже не мать, а Дева и Бог: и я три раза победоносно пересек Ашерон. Поэтому шизофреник согласится с тем, что все будет сведено к матери, поскольку это не имеет никакого значения — он уверен, что может вывести из матери все, вытянуть из нее для своего тайного использования всех Дев, которых в нее засунули.

Все обращается в невроз или все вытекает в психоз — то есть вопрос просто не следует так ставить. Было бы неверным сохранять для невротиков эдипову интерпретацию, а для психотиков — внеэдипово объяснение. Не существует двух групп, не существует различия по природе между психотиками и невротиками. Поскольку в обоих случаях причиной является желающее производство — последней причиной, в роли которой выступают или психотические подрывы, которые разрывают Эдипа, или невротические резонансы, которые его. создают. Этот принцип приобретает свой полный смысл, если соотнести его с проблемой «актуальных факторов». Одним из наиболее важных пунктов психоанализа была оценка роли этих актуальных факторов, даже в неврозе, — то есть факторов, отличающихся от инфантильных семейных факторов; все наиболее серьезные споры были связаны именно с этой оценкой. Сложности возникали по разным поводам. Во-первых, природа этих факторов (соматических, общественных, метафизических? — знаменитые «проблемы жизни», посредством которых в психоанализ снова внедрялся чистейший десексуализированный идеализм?). Во-вторых, модальность этих факторов — действовали ли они негативно, посредством лишения или просто как фрустрация? Наконец, их момент, их время — не было ли само собой разумеющимся, что актуальный фактор возникал впоследствии, то есть обозначал «недавний» фактор, противопоставляемый инфантильному или самому старому, который в достаточной мере объяснялся только родительским комплексом? Даже такой автор, как Райх — столь внимательно относившийся к связи желания с формами общественного производства и, следовательно, к демонстрации того, что не существует такого психо-невроза, который не был бы актуальным неврозом, — продолжает представлять актуальные факторы действующими посредством подавляющего лишения («сексуальный застой») и возникающими впоследствии. А это приводит его к поддержке некоего расплывчатого учения об Эдипе, ведь застой, или актуальный лишающий фактор, определяет только энергию невроза, а не его содержание, которое, в свою очередь, отсылает к детскому эдипову конфликту, поскольку этот старый конфликт активируется актуальным застоем[119]. Однако сторонники Эдипа говорят то же самое, когда они замечают, что актуальные лишение или фрустрация могут испытываться только в контексте внутреннего качественного и более старого конфликта, который закрывает не только пути, запрещенные реальностью, но также и те, которые она оставляет открытыми и которые Эго в свою очередь запрещает самому себе (формула двойного тупика): «разве можно было бы найти примеры», иллюстрирующие схему актуальных неврозов, «у заключенного или пленника концентрационного лагеря или рабочего, замученного трудом? Не очевидно, что подобных примеров будет достаточно много… Мы постоянно стремимся, чтобы учет явных несправедливостей мира в исследовании сопровождался обязательным пониманием того, как беспорядок мира сопрягается с субъективным беспорядком, даже если со временем он вписывается в более или менее устойчивые структуры»[120]. Мы понимаем эту фразу и, однако, не можем не найти в ней тревожного оттенка. Нам навязывают такой выбор: или актуальный фактор понимается как что-то совершенно внешнее и лишающее чего-то (что невозможно), или он погружается во внутренний качественный конфликт, по необходимости соотносящийся с Эдипом… (Эдип — источник, в котором психоаналитик отмывает себе руки от несправедливостей мира.)

Направляясь совсем иным путем, на котором можно рассмотреть идеалистические уклонения психоанализа, мы видим в нем попытку придать актуальным факторам совсем иной статус — не статус лишения или конечного толчка. Дело в том, что в одном мнимом парадоксе объединились два стремления — например, у Юнга: стремление сократить незавершимый курс лечения, обращаясь только к настоящему времени, и стремление продвинуться дальше Эдипа, дальше даже доэдиповых фаз, забраться еще выше, как если бы наиболее актуальное было и самым древним, а самое близкое — самым дальним[121]. Архетипы представляются Юнгом одновременно и в качестве актуальных факторов, которые действительно выходят в переносе за пределы родительских образов, и в качестве архаических, бесконечно более древних факторов, древность которых несопоставима с инфантильными факторами как таковыми. Но выиграно этим ходом ничего не было, поскольку актуальный фактор перестает быть фактором лишения только при условии получения прав Идеала, перестает быть последствием только при условии становления потусторонностью, которая должна мистически обозначаться посредством Эдипа — вместо того, чтобы зависеть от него в порядке анализа. Так что «последствие» необходимым образом вводится в темпоральное различие, как об этом свидетельствует удивительное распределение, предложенное Юнгом: для молодых, проблемы которых в любви и семье, — метод Фрейда! для не таких молодых, проблемы которых в социальной адаптации, — Адлер! а Юнг — для взрослых и старых, проблемы которых — это проблемы Идеала…[122] И мы видели, что общего остается у Фрейда и Юнга, у которых бессознательное всегда меряется мифами (а не производственными единицами), хотя мера выкроена двумя противоположными способами. Но какое значение в конечном счете имеет то, будут ли мораль и религия обнаруживать свой аналитический и регрессивный смысл в Эдипе или Эдип — свой мистический и прогрессивный смысл в морали и религии?

Мы утверждаем, что причина расстройства — невроза или психоза — всегда в желающем производстве, в его отношении с общественным производством, в его отличии по режиму или конфликте с этим производством, в тех модусах инвестирования общественного производства, которые реализуются желающим производством. Желающее производство, как входящее в это отношение, этот конфликт и эти модальности, — вот актуальный фактор. Поэтому этот фактор не является ни лишающим чего-то, ни отложенным. Задавая полноту жизни желания, он является современником его самого нежного детства, сопровождая его на каждом шагу. Он не приходит после Эдипа, он ни в чем не предполагает ни эдипову организацию, ни даже доэдипову предорганизацию. Напротив, именно Эдип зависит от него — или в качестве стимула произвольного значения, простого индуктора, посредством которого начиная с детства устанавливается неэдипова организация желающего производства, или в качестве следствия вытеснения-подавления, которое общественное воспроизводство через семью навязывает желающему производству. Актуальное называется актуальным вовсе не потому, что оно просто самое недавнее, и не потому, что оно противопоставляется древнему или детскому, а из-за своего отличия от «виртуального». А виртуальным является эдипов комплекс — или потому, что он должен быть актуализирован в невротической формации в качестве производного эффекта актуального фактора, или потому, что он расчленяется и растворяется в психотической формации в качестве прямого эффекта того же самого фактора. Именно в этом смысле идея некоего последствия, последействия, представляется нам последним паралогизмом психоаналитической теории и практики; активное желающее производство в самом своем процессе с самого начала инвестирует систему соматических, общественных и метафизических отношений, которые не следуют за психологическими эдиповыми отношениями, а, напротив, будут прилагаться к эдиповой подсистеме, определенной реакцией, или же исключат ее из поля инвестирования своей деятельности. Неразрешимый, виртуальный, реактивный или реакционный — таков Эдип. Это лишь реакционная формация. Формация, реакционная для желающего производства: великое заблуждение — рассматривать эту формацию саму по себе, абстрактно, независимо от актуального фактора, который с ней сосуществует и на который она реагирует.

Но именно это и делает психоанализ, закрываясь в Эдипе и определяя прогрессии и регрессии в зависимости от Эдипа или даже просто по отношению к Эдипу — такова идея доэдиповой регрессии, которой иногда пытаются описать психоз. Это своеобразная игрушка: регрессии и прогрессии реализуются только внутри искусственно закрытого сосуда Эдипа, на деле завися от меняющегося положения сил — всегда актуального и современного — в неэдиповом желающем производстве. Желающее производство не имеет другого существования, кроме актуального; прогрессии и регрессии являются только реализациями виртуальности, мера наполнения которой целиком обусловлена состояниям желания. Выделяясь на фоне тех немногих психиатров и психоаналитиков, которые смогли установить с шизофрениками (взрослыми или детьми) отношения, основанные на подлинном вдохновении, Жизела Панкова и Бруно Беттельхайм прокладывают пути, отличающиеся своей теоретической силой и терапевтической действенностью. Неслучайно оба они ставят под сомнение понятие регрессии. Взяв пример ухода за телом шизофреника (массажи, купания, оборачивания), Жизела Панкова спрашивает, следует ли подводить больного к пункту его регрессии, чтобы дать ему косвенное символическое удовлетворение, которое позволило бы ему восстановить связь с прогрессией, снова пойти по пути прогресса. Как она заключает, нет смысла «оказывать шизофренику тот уход, который он не получил, будучи ребенком. Важно дать больному телесные ощущения, тактильные и не только, которые приводят его к признанию границ его тела… Важнопризнание бессознательного желания, а не удовлетворение последнего»[123]. Признать желание — значит как раз восстановить деятельность желающего производства на теле без органов, именно там, где шизофреник свернулся, чтобы заставить это производство молчать или приглушить его. Это признание желания, эта позиция желания, этот Знак отсылает к порядку реального и актуального производства, который не смешивается с косвенным или символическим удовлетворением, который и в своих простоях, и в своих пусках отличается от доэдиповой регрессии не в меньшей степени, чем от прогрессивного восстановления Эдипа.

9. Процесс

Между неврозом и психозом нет различия по природе, по виду или группе. Не только психоз, но и невроз нельзя объяснить Эдипом. Скорее, все наоборот — невроз объясняет Эдипа. Тогда как же понимать отношение невроза и психоза? И не зависит ли оно от других отношений? Все меняется в зависимости от того, называем ли мы психозом сам процесс или же, напротив, прерывание процесса (значим и тип прерывания). Шизофрения как процесс — это желающее производство, но именно в том виде, в каком оно представляется в конце, как предел общественного производства, определенного в условиях капитализма. Это наша «болезнь», болезнь современных людей. Конец истории не имеет никакого другого смысла. В нем соединяются два смысла процесса — процесс как движение общественного производства, которое идет до конца собственной детерриторизации, и процесс как движение метафизического производства, которое увлекает желание к новой Земле и воспроизводит его в ней. «Пустыня растет… знак близок…» Шизофреник увлекает за собой раскодированные потоки, заставляет их пройти через пустыню тела без органов, в которой он устанавливает свои желающие машины и реализует постоянный проток действующих сил. Он пересек предел, шизу, которая всегда удерживала производство желания на краю общественного производства, так что оно шло по касательной и постоянно отталкивалось. Шизофреник умеет уходить — из отправления он сделал столь же простую вещь, как рождение или смерть. Но в то же время его путешествие загадочным образом реализуется на одном месте. Он не говорит о другом мире, он не приходит из этого другого мира — даже при смещении в пространстве это все равно путешествие в интенсивности, вокруг желающей машины, которая здесь возвышается и здесь остается. Ведь именно здесь находится пустыня, распространяемая нашим миром, как и новая земля и рычащая машина, вокруг которой шизофреники вращаются как планеты некоего нового светила. Эти люди желания (хотя они, возможно, еще не существуют) подобны Заратустре. Они знают невероятные страдания, головокружения и болезни. У них есть свои призраки. Они должны снова изобрести каждый жест. Но такой человек производит себя в качестве свободного, одинокого и веселящегося человека, способного в конце концов сказать и сделать что-то простое от своего собственного имени, не выпрашивая позволения, — это желание, которое ни в чем не испытывает нехватки, поток, который преодолевает преграды и коды, имя, которое отныне не обозначает никакое Эго. Он просто перестал бояться, что станет безумным. Он ощущает себя как возвышенную болезнь, которая его самого больше не коснется. Что здесь значит психиатр, какое значение он вообще мог бы иметь? Во всей психиатрии только Ясперс, а потом Лэйнг представляли, что означает процесс, каково его выполнение (вот почему они смогли ускользнуть от фамилиализма, который представляет собой общее русло психоанализа и психиатрии). «Если человеческий род выживет, думаю, что люди будущего будут считать нашу просвещенную эпоху настоящим веком обскурантизма. Несомненно, они смогут ощутить иронию этой ситуации с большим юмором, чем мы. Они будут смеяться над нами. Они будут знать, что называемое нами шизофренией является одной из форм, в которых — зачастую при посредничестве самых обыкновенных людей — через трещины наших закрытых душ начал пробиваться свет… Безумие не обязательно бывает крушением (breakdown); оно может быть и прорывом (breakthrough)… Индивидуум, который испытывает трансцендентальный опыт потери Эго, может потерять или не потерять равновесие самыми разными способами. Впоследствии он может быть сочтен безумцем. Но быть безумцем — не значит обязательно быть больным, даже если в нашем мире эти термины стали равнозначными… Если брать за точку отсчета наше душевное псевдоздоровье, все оказывается двусмысленным. Это здоровье не является настоящим здоровьем. Безумие других — это не настоящее безумие. Безумие наших пациентов — это результат разрушения, к которому мы их принуждаем и к которому они принуждают сами себя. Пусть никто не воображает, будто мы встречаемся с подлинным безумием. Безумие, с которым мы имеем дело у наших больных, — это грубая подделка, подобие, гротескная карикатура на то, чем могло бы быть естественное исцеление от этой странной интеграции. Подлинное душевное здоровье так или иначе предполагает растворение нормального Эго…»[124]

Посещение Лондона — это наше посещение Пифии. Там есть Тернер. Если смотреть на его картины, начинаешь понимать, что значит преодолеть стену и в то же время остаться, пропустить потоки, о которых уже не знаешь — то ли они уносят нас куда-то еще, то ли уже возвращаются к нам. Картины распределены по трем периодам. Если бы слово дали психиатру, он смог бы что-то сказать о первых двух периодах, хотя они на самом деле наиболее рациональны. На первых картинах — катастрофы конца мира, лавина и буря. Так Тернер начинает. Картины второго периода подобны бредящей реконструкции, в которой бред скрывает себя или, скорее, идет вместе с высочайшей техникой, унаследованной от Пуссена, Лоррена и из голландской традиции — мир реконструируется при помощи архаических элементов, имеющих современную функцию. Но на уровне картин третьего периода, в серии тех картин, которые Тернер держит в секрете, происходит что-то невиданное. Нельзя даже сказать, что он слишком опередил свое время — здесь есть что-то, что не принадлежит никакой эпохе, что приходит к нам из вечного будущего или же убегает к нему. Полотно углубляется само в себя, оно прорывается дырой, озером, пламенем, ураганом, взрывом. Темы прошлых картин можно найти и здесь, но их смысл изменился. Полотно на самом деле разорвано, рассечено тем, что пронзает его. На поверхности удерживается только туманно-золотистый фон — насыщенный, интенсивный, из глубины разверстый тем, что рассекает всю его толщу, — шизой. Все смешивается — и здесь осуществляется прорыв (а не крушение).

Странная англо-американская литература — от Томаса Харди и Лоуренса до Лоури, от Миллера до Гинсберга и Керуака — эти люди умеют уходить, смешивать коды, пропускать потоки, пересекать пустыню тела без органов. Они преодолевают предел, они разрывают стену, рушат капиталистическую преграду. Конечно, случается, что они проваливают осуществление процесса, они постоянно его проваливают. Закрывается невротический тупик — папа-мама эдипизации, Америка, возвращение в родную страну — или же извращение экзотических территориальностей, а затем наркотики, алкоголь — или еще хуже, старые фашистские грезы. Никогда бред не колебался в большей степени между двумя своими полюсами. Но через тупики и треугольники течет шизофренический поток — неостановимый — поток спермы, река, нечистоты, триппер или поток слов, которые уже не поддаются кодированию, слишком текучее или слишком вязкое либидо: насилие над синтаксисом, сосредоточенное разрушение означающего, бессмыслица, возведенная в статус потока, многозначность, которая начинает преследовать все отношения. Насколько же плохо ставится проблема литературы, когда начинают с той идеологии, которую литература несет, или ее присвоения, которое осуществляет социальный порядок. Присваивают людей, а не произведения, которые когда-нибудь все равно разбудят какого-нибудь спящего молодого человека, ведь они не прекращают передавать свой огонь все дальше и дальше. Что же до идеологии, это самое запутанное понятие, поскольку оно мешает нам понять отношение литературной машины к полю производства, схватить момент, когда испущенный знак прорывает ту «форму содержания», которая пыталась удержать эту машину в порядке означающего. Впрочем, Энгельс уже давно показал, разбирая Бальзака, что автор велик, если он не может помешать себе описывать и пропускать потоки, которые разрывают католическое и деспотическое означающее его произведения, которые по необходимости питают находящуюся на горизонте революционную машину. Вот что такое стиль или, скорее, отсутствие стиля, асинтаксия, аграмматичность: момент, когда язык определяется уже не тем, что он говорит, и еще в меньшей степени тем, что делает его означающим, а тем, что заставляет его течь, притекать и разбиваться, — желанием. Ведь литература во всем подобна шизофрении — процесс, а не цель, производство, а не выражение.

И здесь снова эдипизация оказывается одним из наиболее важных факторов сведения литературы к объекту потребления, подходящему для установившегося порядка и не способному никому причинить вреда. Речь идет не о личной эдипизации автора и его читателей, а об эдиповой форме, которой стремятся подчинить само произведение, чтобы превратить его в ту незначительную экспрессивную работу, которая выделяет идеологию в соответствии с господствующими общественными кодами. Именно так, предполагается, произведение искусства должно вписываться между двумя полюсами Эдипа — проблемой и решением, неврозом и сублимацией, желанием и истиной — между одним регрессивным полюсом, на котором оно замешивает и перераспределяет не решенные в детстве конфликты, и другим проспективным, посредством которого оно изобретает пути некоего нового решения, которое касается будущего человечества. Именно внутреннее «обращение», как принято говорить, превращает произведение в «предмет культуры». С этой точки зрения уже не нужно даже прилагать психоанализ к произведению искусства, поскольку само произведение искусства задает удавшийся тип психоанализа, возвышенный «перенос» с образцовыми коллективными виртуальными сущностями. Раздается лицемерное предупреждение: здоровая доля невроза не повредит хорошему произведению искусства, но не психоза, главное — чтобы не было психоза; мы различаем невротический аспект, при случае оказывающийся творческим, и психотический, отчуждающий и разрушительный… Как будто бы великие голоса, которые смогли осуществить прорыв грамматики и синтаксиса, сделать из всего языка желание, не говорили из глубины психоза и не показали нам точку революционного ускользания, оказавшуюся в высшей степени психотической. Справедливо будет сопоставить официальную литературу с эдиповым психоанализом — именно она развертывает особую форму Сверх-Я, свойственную только ей, еще более вредоносную, нежели нелитературное Сверх-Я. Эдип на самом деле являлся литературным еще до того, как стал психоаналитическим, Всегда какой-нибудь Бретон будет выступать против Арто, Гете — против Ленца, Шиллер — против Гельдерлина, дабы наделить литературу Сверх-Я и сказать нам: внимание, ни шагу дальше, никаких «промахов в такте»! Вертер — пожалуйста, но не Ленц! Эдипова форма литературы — это ее рыночная форма. Мы можем даже решить, что в конечном счете меньше бесстыдства даже в психоанализе, чем в такой литературе, поскольку простой невротик создает одинокое, безответственное, нечитаемое и некодифицируемое произведение, которое при этом должно платить за то, чтобы его не только прочитали, но и перевели и отменили. Он совершает по крайней мере одну экономическую ошибку, одно прегрешение против такта и не распространяет свои ценности. Арто хорошо сказал: любое письмо — это свинство, то есть литература, которая принимает себя за цель, вместо того чтобы быть процессом, который «роется в мерзости бытия и его языка», перевозит слабоумных, афазиков, неграмотных. Избавьте нас по крайней мере от сублимации. Любой писатель продажен. Единственная литература — это та, которая перехватывает его посылку, чеканя поддельные монеты, взрывая его Сверх-Я выразительной формы и рыночную стоимость его формы содержания. Но одни отвечают: Арто не принадлежит литературе, он вне ее, поскольку он шизофреник. Другие говорят: он не шизофреник, потому что он принадлежит литературе, причем самой великой, литературе как таковой. Те и другие сходятся по крайней мере в том, что создают для себя одну и ту же детскую и реакционную концепцию шизофрении и одну и ту же рыночную невротическую концепцию литературы. Один хитрый критик пишет: нужно ничего не понимать в означающем, «чтобы поспешно заявлять, что язык Арто — это язык шизофреника; психотик производит безвольную, спутанную, загруженную речь, следовательно — прямо противоположную любому моменту текстуального письма». Но что такое этот огромный текстуальный архаизм — означающее, подчиняющее литературу мете кастрации и освящающее два аспекта ее эдиповой формы? И кто сказал этому хитрецу, что речь психотика безвольна, отношения проявляется в строго обратной пропорции — шизофреник-сущность возникает с тем большей вероятностью в качестве особого продукта, чем больше процесс производства отклоняется от своего пути, будучи внезапно прерванным. Вот почему мы, с другой стороны, не могли установить никакого прямого отношения между неврозом и психозом. Невроз, психоз, а также извращение — их отношения зависят от положения каждого из них по отношению к процессу, от того, как именно невроз, психоз или извращение оказываются способом прерывания процесса, остаточной землей, к которой ты все еще цепляешься, чтобы тебя не унесли детерриторизованные потоки желания. Невротическая территориальность Эдипа, извращенные территориальности искусственности, психотическая территориальность тела без органов — в одном случае процесс попадает в ловушку и заключается в треугольник, в другом он принимает самого себя за цель, в третьем — продолжается в пустоте и заменяет свое осуществление ужасающим раздражением. У каждой из этих форм в основании лежит шизофрения, шизофрения как процесс является единственным всеобщим. Шизофрения — это одновременно стена, прорыв стены и провалы попыток прорыва: «Каким образом следует пройти сквозь эту стену, поскольку бесполезно громко стучать в нее, необходимо эту стену заминировать и пройти ее насквозь, медленно и с терпением, близким моему вкусу»[125]. И ставка — это не только искусство или литература. Поскольку либо художественная машина, аналитическая машина и революционная машина будут оставаться во внешних отношениях друг к другу, которые заставляют их функционировать в сглаженных рамках системы подавления-вытеснения, либо они станут деталями и колесиками друг друга в потоке, который питает одну и ту же желающую машину, множество отдельных огней, терпеливо подожженных ради общего взрыва, — шизу, а не означающее.

Глава III