Капитан Алатристе. Чистая кровь. Испанская ярость. Золото короля — страница 91 из 128

Обо всем позабыл в горячке боя и грохоте пальбы, и от черного едкого пороха щипало мне глаза, ноздри и рот. Письмо Анхелики де Алькесар лежало у меня на груди, под колетом.

– Если выберусь живым, – бормотал рядом со мной Гарроте, торопливо заряжая аркебузу, – во Фландрию больше не вернусь, хоть озолотите…

Меж тем схватка у ворот форта и на дамбе закипела с новой силой. Увидав, что люди капитана Фениче, павшего в воротах, как пристало воину, бегут, дон Карлос Рома, который был мужчиной не потому, что штаны носил, сам схватил круглый щит и шпагу, остановил отступающих и дал отпор англичанам, благо проход был узкий и разом прорваться через него можно было лишь поодиночке. Так мало-помалу восстановилось равновесие, итальянцы же, перестроившись и придя в чувство, сплотились вокруг своего полковника и держались стойко: надо сказать, что эта нация дерется не хуже прочих, если есть за что и если ее раззадорить, – а потом начали сбрасывать англичан со стен, отбив, стало быть, их приступ.

Но нам от этого было не легче: не менее сотни англичан упрямо перли по склону, знамя упало, туры от непрестанной пальбы меньше чем с двадцати шагов стали уже не защитой, а помехой.

– Порох кончается! – крикнул я.

И видит бог, не соврал. Оставалось по два-три заряда на ружье. Курро Гарроте, матерясь, как последний галерник, скорчился за бруствером, прижимая к груди руку, раздробленную мушкетной пулей. Пабло Оливарес взял у него пули и стрелял, пока не вышли и они, и его собственные. Что касается остальных, то Хуан Куэста давно уже валялся мертвым, а теперь к нему присоединился и Антонио Санчес, старый солдат родом из Тордесильяса. Мурсиец Фульхенсио Пуче вскинул руки к лицу, и между пальцами у него хлынула кровь так обильно, словно кабанчика прикололи. Остальные достреливали последние свои заряды.

– Крышка, однако, – заметил Пабло Оливарес.

Мы в нерешительности переглянулись, а крики англичан приближались с каждой минутой и звучали теперь совсем рядом, на склоне. Меня лично повергли они в сильный страх и глубокое уныние. Времени не оставалось не то что на раздумье, а и на то, чтоб «Верую» прочесть: либо врукопашную идти, либо тонуть в болоте. Кое-кто потянул из ножен шпаги.

– Знамя! – сказал Алатристе.

Одни взглянули на капитана с недоумением. Другие – и первым оказался Копонс – поднялись и сгрудились вокруг него.

– Дело говорит, – кивнул Мендьета. – Со знаменем оно как-то веселей.

Я понял его. Лучше драться под знаменем, чем притаиться здесь за турами, как зайцы под кустом. Страх мой исчез, зато навалилась глубочайшая и какая-то застарелая усталость, и захотелось, чтобы все уже кончилось разом. Захотелось закрыть глаза и проспать до второго пришествия. Я полез за кинжалом и заметил, как дыбом встали волоски на руке. Рука дрожала, дрожал, соответственно, и кинжал, так что я крепче стиснул его. Алатристе заметил это, и на кратчайший миг в его светлых глазах мелькнула извиняющая улыбка. Потом он обнажил клинок, снял шляпу, стянул через голову портупею с «апостолами» и молча полез на бруствер.

– Испания! Испания и Сантьяго! – раздался чей-то крик.

– Какой там, к матери, Сантьяго… – процедил Гарроте, поднимаясь со шпагой в здоровой руке. – Бей их, ребята!!!

Уж не знаю как, но мы выжили. О том, что происходило на склоне, ведущем к редуту Терхейдена, остались у меня смутные воспоминания. Помню, как появились мы над бруствером и кое-кто торопливо крестился, а потом, наподобие своры бешеных псов, ринулись вниз по склону, вопя во всю мочь, размахивая клинками, – в тот самый миг, когда англичане уже тянули руки к валявшемуся на земле знамени. Они оторопели при нашем появлении, ибо полагали, что оборона уже сломлена, и замерли на месте, не успев ухватить ясеневое древко. Я упал на знамя, обхватил его, готовый сдохнуть, но не выпустить этот кусок плотной материи, и вместе с ним покатился по откосу, прямо по трупам офицера из свиты дона Педро, и прапорщика Чакона, и славного галисийца Риваса, и по англичанам, которых Алатристе и остальные погнали по склону с таким свирепым напором (преимущество отчаявшихся в том, что они не ждут спасения), что те дрогнули, попятились, оступаясь, натыкаясь друг на друга и падая. И вот уже кто-то из них первым показал спину, прочие последовали его примеру. Алатристе, и Копонс, и оба Оливареса, и Гарроте, и все, кто уцелел к этой минуте, были залиты вражьей кровью, ослепли от смертоубийства. И – ей-богу, не вру! – англичане, все, сколько их было, ударились в бегство, а наши преследовали их, разя в спину, и такой вот плотной толпой все вместе достигли подножия, где лежало бездыханное тело дона Педро. Это была сущая бойня, и весь склон был завален трупами англичан, по которым катился я, крепко вцепясь в знамя, и вопил что есть мочи, будто хотел выплеснуть в этих воплях и отчаянье свое, и ярость, и отвагу того племени, к которому принадлежали мужчина и женщина, зачавшие меня. Господь свидетель, мне пришлось побывать потом во многих боях и битвах, но такой резни я никогда больше не видел. Я и сейчас еще пускаю слезу, словно какой-нибудь щенок-несмышленыш, когда вспоминаю это, когда вижу, как я, всего-то-навсего пятнадцатилетий паренек, вцепясь в дурацкую сине-белую тряпку, несусь с дикими криками по окровавленному склону редута Терхейдена в тот день, когда капитан Алатристе отправился искать себе славной смерти, а я последовал за ним, и товарищи его тоже. Потому что совестно было отпускать его одного.

Эпилог

Все прочее – на картине и в истории. Девять лет спустя, утром, я пересек улицу и вошел в мастерскую Диего Веласкеса, камер-юнкера его величества. День был зимний и серый, и погода еще гнусней, чем во Фландрии: ледок на замерзших лужах похрустывал под моими сапогами со шпорами, и холодный воздух щипал щеки, как ни кутался я в плащ, как ни нахлобучивал шляпу. И потому сущим блаженством было очутиться в теплом темном коридоре, а потом – в просторной мастерской, где в камине весело пылал огонь. Большие окна освещали полотна, развешанные по стенам, натянутые на подрамники или разложенные на деревянном настиле пола. Пахло краской, скипидаром, политурой, и в эту симфонию запахов вплетал ароматную мелодию стоявший на очаге котелок, где варилась курица со специями и вином.

– Прошу вас, сеньор Бальбоа, – произнес Диего Веласкес.

Путешествие в Италию, жизнь при дворе, милости нашего государя дона Филиппа Четвертого так благотворно сказались на нем, что художник утратил свой севильский выговор, резавший ухо лет двенадцать назад, когда я впервые увидел Веласкеса на ступенях Сан-Фелипе. Сейчас он сухой чистой тряпочкой тщательно протирал кисти, раскладывая их после этого на столе в ряд. Черная ропилья была кое-где выпачкана красками, волосы растрепаны, усы и бородка давно взывали к цирюльнику. Любимый живописец нашего государя никогда не приводил себя в порядок до полудня, когда делал перерыв в работе, чтобы отдохнуть и подкрепиться после нескольких часов упорного труда, начинавшегося с первым светом дня. Никто из домашних не смел тревожить его до этого перерыва. Потом он вновь работал, потом закусывал, потом, если обязанности не требовали его присутствия во дворце и если не возникали, как принято нынче говорить, обстоятельства неодолимой силы, прогуливался по Сан-Фелипе, Пласа-Майор или по Прадо в компании с доном Франсиско де Кеведо, Алонсо Кано и другими друзьями, знакомыми и учениками.

Сложив на табурет плащ, шляпу, перчатки, я подошел к очагу, зачерпнул добрую порцию похлебки, наполнил ею высокую кружку и, грея о нее озябшие руки, стал прихлебывать ароматное варево.

– Ну как идут дела при дворе? – спросил я.

– Медленно.

Мы оба усмехнулись старинному присловью. В это время Веласкесу дали важное поручение – отделать и украсить залы нового дворца Буэн-Ретиро. Поручение исходило непосредственно от самого короля, что тешило самолюбие художника, хоть он и жаловался иногда, что это не дает ему наслаждаться собственным творчеством. Ради него он передал свое звание камергера Хуану Баутисте де Масо, удовольствовавшись менее хлопотными и, так сказать, номинальными обязанностями камер-юнкера.

– Как поживает капитан Алатристе? – осведомился Веласкес.

– Хорошо. Велел кланяться. Вместе с капитаном Контрерасом и доном Франсиско де Кеведо пошел навестить Лопе у него дома на улице Франкос.

– А как наш Феникс?

– Неважно. Бегство его дочери Антоньиты с Кристобалем Тенорьо подкосило его… Никак не может оправиться.

– Надо и мне выкроить часок и проведать старика… Что, он очень сдал?

– Все опасаются, что эта зима станет для него последней.

– Жаль, жаль…

Я сделал еще несколько глотков. Похлебка обжигала, но возвращала к жизни.

– Кажется, будет война с кардиналом Ришелье, – заметил художник.

– На паперти Сан-Фелипе только о том и толкуют.

Направившись к столу, чтобы поставить кружку, я задержался перед картиной на подрамнике – она была завершена, оставалось только лаком покрыть. Анхелика де Алькесар была чудо как хороша в белом атласном платье, расшитом золотом, отделанном крошечными жемчужинами, и в наброшенной на плечи мантилье из брюссельских кружев – мне было доподлинно известно, что кружева именно брюссельские, потому что я эту мантилью ей и подарил. От насмешливо-пристального взгляда синих глаз, казалось, ничего не укроется – да так оно и было, в моей, по крайней мере, жизни. Я усмехнулся про себя, заметив портрет, – не прошло и нескольких часов, как я расстался с той, кто послужила для него моделью: вышел на спящую улицу, приняв меры предосторожности на тот случай, если меня подкарауливают нанятые дядюшкой убийцы, – то есть завернувшись в плащ и положив на эфес руку, пальцы которой, равно как и губы мои и вся кожа, еще хранили пленительный аромат Анхелики. На спине носил я и уже зарубцевавшуюся память об острие ее кинжала, в голове еще звучали ее слова, исполненные любви и ненависти – то и другое было неподдельным и смертоносным.