ика Плохинького двоюродный брат служит в Атаманском дворце. Он согласился нам помогать — если мы его в полк возьмем. Я сказал, что…
— Пообещали? Это правильно. Отчего не пообещать? Что еще? Про фронт можете не докладывать — знаю. Отряд Кутепова выбил большевиков из ростовских пригородов, но это ненадолго.
— «Чу, с редута палят, —
Знать, сбираться велят!» —
Казаки казакам закричали,
Сабли вмиг на ремень,
И папахи набекрень,
И на площадь бегом побежали.
«Что, ребята, палят?
Не в виду ль супостат?
Не в поход ли идти заставляют?»
— А вы всегда все знаете, Николай Федорович. Поэтому не буду даже говорить, кто сегодня в Новочеркасск приезжает.
— Давайте догадаюсь. Вчера большевики заявили о признании Донской автономии при условии установления советской власти… Неужели сам Антонов?
— Хуже, Николай Федорович. Подтёлков. Он уже вел переговоры две недели назад, рассказывают, даже на Каледина орал. Тогда его развернули, а сейчас… Говорят, Каледин откажется от власти. Вчера он заявил на заседании правительства, что не хочет быть причиной войны. Будто бы и бумагу подписал. Лежит на его столе, в коричневой кожаной папке. Заглянуть пока не удалось.
— Как сибирский буран
Прискакал атаман,
А за ним есаулы лихие.
Он на сивом коне,
Карабин на спине,
При боках пистолеты двойные;
Кивер с белым пером,
Грудь горит серебром,
Закаленная сабля булатна…
— Можете сказать этому… двоюродному брату, чтобы не рисковал. Похоже, правда. Его превосходительство любил домашних птиц… Ну что же, Сергей, делаете успехи. Прямо «Espia Mayor».
— «Espia Mayor»? Это — «главный шпион» по-испански?
— Сергей! Никогда! Никогда не показывайте начальству, что вы — сапиенс. Такое не прощается.
— Шумно строятся в ряд,
Громко шашки гремят,
Развевается белое знамя.
Кони борзые бьют,
Пыль копытами вьют,
И в очах их свирепое пламя.
Все — как пламя огня,
Атаман — на коня
И тяжелыми брякнул ножнами.
— Николай Федорович, я давно заметил… У вас очень мрачные шутки. Не шутки даже, вы словно… не верите. Сапиенс, Три У… Вы считаете, что и в Новой России будет все так плохо?
— Честно? Да. Уверен — процентов на девяносто.
— Но только на девяносто, десять — в нашу пользу! По-моему, не так и… безнадежно. Между прочим, сегодня к нам еще кое-кто прибудет. Тайно. В Атаманский дворец не пойдет. Сказать?
— Сеньор Espia Mayor! Хотите на гауптическую вахту? Погодите… Корнилов?
— Корнилов.
— Вдруг блеснул, как стекло,
Длинный меч наголо,
И пошел молодцом пред рядами.
Казаков обскакал, —
«С Богом, дети!» — сказал.
Казаки на седло поднялися…
Засверкали мечи,
И орлы-усачи,
Как на пир, на войну понеслися!..
— Нет, Николай Федорович, не взял меня Голубинцев в полк. Говорит, ему донской казак нужен, а не Хивинский. Шучу… Я сам к начштаба пошел, к господину Семилетову. Думал по крайней своей наивности организовать инженерную роту, все-таки по специальности. Где там! Объяснили, что я теперь не поручик, а подъесаул — и заставили совсем иной отряд формировать. На деревянных лошадках… Жаль, хотелось среди Зуавов остаться. Там, в полку, наших, мало осталось, нагнали целую тысячу желторотиков, взводными подпоручиков поставили, Иловайскому роту дали, а нашего Згривца хотели сразу к Голубинцеву заместителем. Еле отбился, на 1-й батальон пошел, замом нового полковника сделали — который в поезд вместе с Ольгой Станиславовной сел. А «Сюзанну» забрали, в вагонных мастерских она сейчас. Успеют — сделают из нее целый бронепоезд. Господин Мионковский — заместитель командира артдивизиона, про отца Серафима ничего не скажу, не знаю… Но это все, Николай Федорович, лирика, почти Игорь Северянин, а у меня вот что из головы не идет. Вы представляете себе цистерну? Не слишком большую, чтобы в кузов обычного грузового авто вмещалась? А еще лучше — сразу на колесах…
— Парсуну с ихней рожи снимают, — усмехнулся незнакомый мне сотник, кивая в сторону атаманской приемной. — Для гиштории.
Мы с Чернецовым переглянулись. Василий скривился, скользнул рукой по кобуре… Вздохнул. Комментариев не требовалось. Каледин закрылся в кабинете с руководством Круга, судьбу Тихого Дона обсуждает, а тем временем…
— Пар-суна, — задумчиво повторил Чернецов. — Па-трет.
«Патрет» обнаружился в огромном кресле у самого окна. «Патрет» и сам был немал, и ростом, и статью — и помянутой «рожей». Небрит, обвешан оружием, затянут в кожаную тужурку, на правом сапоге — огромная латка. Типаж! Бородатый толстячок, пристроившийся напротив с большим листом белого ватмана, священнодействовал, не опуская карандаша. «Патрет» поглядывал на него искоса, но не возражал. Для гиштории!
Я присмотрелся. Нет, не Стенька Разин. Просто здоровенный Брундуляк в комиссарском прикиде. Не иначе, из театрального реквизита позаимствовал. И тужурка сидит криво, и кобура на поясе кажется бутафорской.
…И усики какие-то несерьезные. Шикльгрубер, блин!
Нас «патрет» не заметил. Ответственное дело — входить в гишторию. Даже не почешешься!
— Господин Репин! — Василий вежливо улыбнулся художнику. — Мы вас, извините, потревожим.
— Я — не Репин, — растерянно проговорил толстячок, отступая к стене. — Я — Кудин, Леонид Кудин, сотрудник «Донской…»
Осекся. Умолк.
— Чернецов…
Голос, прозвучавший из кресла, оказался самым обычным — не ревом, не хрипом. Кажется, «патрет» даже слегка пуганулся. Впрочем, уже не «патрет». Навстречу нам с шумом поднимался сам Председатель Донского Революционного Комитета Федор Григорьевич…
— Подтёлков, — бесцветным голосом констатировал Василий.
Шагнули вперед — разом, не сговариваясь. Стали лицом к лицу. Замерли. Кобура на поясе бывшего подхорунжего уже не казалась бутафорской — как и «кольт» на боку ушастого. Правая рука Чернецова еле заметно дернулась… Опустилась.
Молчали. Смотрели друг другу в глаза. Секунда, другая… пятая — медленные, тяжелые, звенящие. Ни слова, ни вздоха. И вдруг я понял: оба видят что-то совсем иное: серое небо, покрытое квадратами и ромбами, окровавленный снег, брошенное наземь изрубленное тело, узкий клинок, раз за разом ударяющий в свежее мясо. «Так его, золотопогонника, пластай в кровину мать!»
…И свинцовые кони на кевларовых пастбищах…
Они видели — и не могли понять. Мгновения катились дальше, ускоряясь, улетая с легким шелестом в бесконечный броуновский рой Вечности, в самую ее сердцевину, в кипящий Мальмстрим моего совершенного Мира — изменившегося, но не забывшего…
Наконец, побледневшие губы Чернецова дрогнули:
— Ты, Подтелков, не здесь переговоры веди.
Отступил на шаг, резко выдохнул. Дернул губы улыбкой:
— Ты со мной разговаривай. С моей дивизией!
— Так хуч с тобой, Василий Михалыч!
Подтёлков тоже ухмыльнулся — во весь зубастый рот. Он не боялся. Он уже убил своего врага — на кровавом снегу, под покрытым квадратами и ромбами небом.
— Все одно, наш верх ныне. А условия такие будут. Власть Донревкому передается. И ценности все, что банках, и оружие, и огнеприпасы…
Краем глаза я заметил, что забытый всеми Не-Репин вновь принялся за работу. Карандаш так и летал над ватманом, вверх вниз, влево-вправо… Гиштория!
— Добровольческая которая армия — интерви… интерну… В общем, под замок и за решетку. А за то Дону нашему советскому — полная свобода и праздник всех трудящихся. Да только не для тебя, Василий Михалыч. Кончились твои праздники!..
Я ждал, что Кибальчиш не выдержит, закричит, но ушастый не дрогнул лицом. Лишь тонкие, потерявшие цвет, губы шевельнулись:
— Подтёлков! Ты же казак, настоящий, коренной, из Усть-Медведицкой. Не губи Дон! В Бога не веришь — мать с отцом вспомни!.. И учти: в следующий встретимся — убью. Я не пугаю, подхорунжий, предупреждаю просто.
Подтёлков отшатнулся, дернул небритой щекой, но внезапно расхохотался — гулко, раскатисто:
— Эх, Василий Михалыч! А я и предупреждать не буду. Считай, я тебя кубыть уже убил. А власть советская — она нашему Дону спасение несет. От таких как ты! Ну, вроде как поговорили, ваше высокоблагородие?
Чернецов, не отвечая, резко повернулся, поглядел на меня, махнул рукой:
— Пойдем!
— Господа! — внезапно воззвал художник. — Господа! Покорнейше прошу, так сказать, кинуть взор… оценить!
Мы переглянулись.
…На белом листе бумаги — неровные серые линии, острые узнаваемые силуэты. Двое. Друг против друга — враг против врага. Сейчас кинутся, вцепятся в глотки, чтобы не ослаблять хватку даже после смерти. Такие будут воевать и между четырех райских рек.
Когда только успел, Не-Репин?
Долго молчали. Смотрели.
— Знатно! — выдохнул, наконец, Подтёлков. — Считай, уважил. От души!
Ушастый лишь коротко кивнул. Художник засуетился, протянул карандаш:
— Расписаться, господа! Пожалуйста, пожалуйста!..
Вновь переглянулись. Карандаш пробежал по ватману. Раз, другой… Чернецов устало повел плечами, вновь поглядел на меня…
— Сейчас!
Я в последний раз скользнул взглядом по рисунку. Жаль, ксерокс еще не изобрели!
— Федор Григорьевич! А где господин Бармалей? В смысле Голубов?
— А кой пес он тебе сдался, кадет? — Подтёлков-Брундуляк недоуменно сощурился. — Эге, да ты часом не Кайгородов будешь? Тогда отвечу, потому как зауважал я тебя после Глубокой, сильно зауважал. На хер послан твой Бурмулей — через семь кологробин с присвистом. Убег — сыскать не можем. И пусть катится со своим примиренчеством и прочей эсэровщиной-черновщиной. Мы, большевики, на таких ложили с пробором, понял?
— Клали, — поправил я. — С прибором — в узел ухренованым и со всей приездодыриной штатной амуницией. Благодарствую, пон