Капитан гренадерской роты — страница 3 из 43

Бирон медленно, строчка за строчкой, очевидно, плохо разбирая, прочел эту бумагу и отложил ее в сторону. На его лице не обнаружилось новой досады; к этому доносу почему-то он отнесся хладнокровно.

Вот еще одна бумага: это что такое? «А!» — снова яркая краска вспыхнула на лице регента и он быстро и громкого зазвонил в стоявший на столе колокольчик.

Через несколько секунд почти неслышно приотворилась маленькая замаскированная дверца и из нее выглянула большая, заплывшая жиром голова любимого камердинера Бирона.

— Что, того адъютанта стерегут? — спросил регент по-немецки.

— Стерегут, молчит! — ответил камердинер.

— А в приемных много лиц?

— Много, ваша светлость…

— Ну и пускай дожидаются; в кабинет никого не пускать — я ухожу.

Камердинер исчез, а Бирон еще минуту простоял посредине комнаты.

«Что офицеры и солдаты! — бешено думал он. — Ничего бы сами собою не задумали, все это оттуда, от брауншвейгских происходит. Ну, да от меня не увернетесь!»

Он вышел из кабинета маленькой дверцей, пошел по коридорам, спустился в нижний этаж и вошел, наконец, в довольно темную просторную комнату под сводами. Двери в эту комнату охранялись четырьмя вооруженными людьми.

У сыроватой стены, на деревянной лавке сидел высокого роста и плотного сложения довольно еще молодой человек, адъютант принца брауншвейгского — Граматин. Он сидел здесь с утра.

Его арестовали, как потом говорил Бирон, по одному «сумнению», для того, чтобы через него выведать обо всем, творящемся у принца.

Граматина подняли рано утром с постели, едва дали время ему одеться, в наглухо закрытой карете привезли в Летний дворец и провели в эту комнату. Сейчас пришел туда сам Бирон и начал кричать на него. В первые минуты Граматин не особенно смутился, показал только на секретаря Семенова, адъютанта князя Путята и нескольких других семеновских офицеров, что они к присяге Бирону не склонны, а желают держать сторону принца Брауншвейгского; про принца же объявил, что тот запретил допускать к себе Семенова.

Услышав это, Бирон стал кричать еще пуще.

— Нет, ты от меня не утаишь! — наступал он на Граматина. — Теперь не хочешь сказать всю правду, так после скажешь в пытке! Или ты думаешь, что твой принц отстоит тебя? Вот увидишь! Не принцу твоему со мною тягаться. Сиди здесь, да одумайся лучше…

И регент ушел от него, а вот теперь опять не стерпел, вернулся, так ему хотелось поскорей узнать о замыслах принца Баруншвейгского.

Сразу, входя в комнату, Бирон заметил необыкновенную перемену, происшедшую за эти несколько часов в Граматине. Рослый и плотный, мужественного вида адъютант, несмотря на свою внешность, не был героем. Сидя взаперти в этой мрачной комнате, совсем нетопленной, да вдобавок еще и на тощий желудок (он со вчерашнего дня ничего не ел), бедный Граматин сообразил, что дело его плохо, — принц Брауншвейгский ему не защита: сам дрожит перед Бироном. Захочет регент, так все теперь сделает; пожалуй, этак и, действительно, пытать станут, а потом и голову отрубят. Невеселые картины, одна за другой, все ярче рисовались в воображении Граматина, и к тому времени, когда вошел к нему вторично Бирон, он уж был окончательно запуган и готов на что угодно.

— Ну, что ж, одумался? — начал регент, свирепо взглянув на несчастного адъютанта.

Тот встал с лавки, вытянулся во весь рост и, заикаясь, обливаясь холодным потом и не смея взглянуть на своего мучителя, охрипшим от страха голосом прошептал:

— Одумался.

— Так рассказывай все подробно, что знаешь…

Но исполнить это было чрезвычайно трудно. Граматин разинул рот, что-то такое начал и заикнулся.

— Да говори же, говори так, чтобы я слышал и понимал! — нетерпеливо повторял Бирон. — Говори, ведь, я тебя не ем, я требую только знать правду.

Граматин собрал все свои силы, откашлялся и начал:

— Во… во… во второе же сего октября же, когда всемилостивейшая государыня тяжко заболезновала, то доносилось его светлости, принцу…

— Без светлостей! — вдруг почему-то окончательно выходя из себя, закричал регент. — К делу!

Этот окрик совсем смутил Граматина; у него дрожали руки и ноги. Он начал что-то такое шептать неясное, в котором слышалось только: «я говорю, он мне говорит».

Бирон терял всякое терпение. — Ничего не понимаю! — кричал он. — Говори яснее, отставляй слово от слова!

Граматин снова откашлянулся и начал, действительно, отставляя слово от слова!

— И тогда же пришел я в покои ее высочества, государыни, принцессы Анны, где увидел секретаря Семенова и он мне сказал: «что-де, братец, ведь-де наши господа деньги-то приняли, да и замолчали». А я на это ему сказал, что как соизволят, нам что за дело. Что еще попадешь напрасно в беду. И он, Семенов, мне сказал, инде перестань говорить, и я ему сказал, что перестал! Да у нас уж и запрещено. И он мне сказал…

— Черт, — завопил Бирон, накидываясь с кулаками на Граматина, — молчи!.. «Он мне сказал, я ему сказал!..» Сейчас тебе принесут бумагу и чернила, пиши все, а я тебя не понимаю. Да смотри, все напиши подробно, не то берегись у меня, запытаю; вижу, ведь, тебя, ничего не скроешь!

Он вышел из комнаты, прошел к себе в кабинет, распорядился, чтобы Граматину дали бумаги и заставили его писать подробную повинную.

Через полчаса герцог вышел в приемную, сухо раскланялся с давно дожидавшимися его сановниками и, почти не сказал никому ни слова, велел подавать себе карету.

— В Зимний дворец! — раздражительно крикнул он, когда лакеи суетились вокруг кареты и захлопывали дверцы.

II

Молодая принцесса Анна Леопольдовна только что вышла из спальни своего сына, трехнедельного императора. Она попробовала было с ним возиться, но он скоро надоел ей и вот она оставила его на попечение нескольких женщин, приставленных к нему, а сама спешила в свои аппартаменты, где, как она знала, ее поджидает неизменный друг, без которого она не могла, кажется, прожить минуты, фрейлина ее, Юлиана Менгден.

Анна Леопольдовна довольно рано проснулась в это утро, но до сих пор еще и не думала одеваться. Волосы ее были распущены, голова повязана белым платком, на плечи накинут утренний капот. Это была ее любимая одежда, в которой она, если только было возможно, оставалась даже иной раз в день.

— Юля, Юля! Где ты? — кричала принцесса, проходя по комнатам и не видя своего друга.

— Здесь, иду сейчас! — откуда-то издали, наконец, раздался звонкий, свежий голос, и через несколько мгновений перед Анной Леопольдовной появилась запыхавшаяся молодая девушка.

— Где ты пропадаешь, Юля? Я ждала тебя, думала, ты зайдешь туда, в спальню.

Она нежно обняла и поцеловала свою подругу.

Большая разница замечалась между ними. Анна Леопольдовна была невысока, нежного сложения, с чертами не правильными, но приятными и не то утомленными, не то просто сонливыми глазами. На ее бледном и только изредка и на мгновение лишь вспыхивавшем молодом лице постоянно лежало какое-то наивное, почти детское выражение.

Фрейлина Менгден была высокого роста, статная и крепкая девушка, с быстрыми огненными глазами, маленьким вздернутым носом и резко очерченным характерным ртом. На ее щеках постоянно горел густой, здоровый румянец. Она говорила громким, немного резким, но не лишенным приятности голосом. В каждом ее движении выглядывала смелость, решительность и энергия.

— Какая ты хорошенькая, Юля! — говорила Анна Леопольдовна, продолжая обнимать молодую девушку и с любовью в нее вглядываясь. — Как ты хорошо причесалась сегодня, только для кого же? Не такое теперь время: никого не видишь, только один супруг мой, — она презрительно подчеркнула это слово, — на глаза попадается, для него не стоит рядиться. Видишь, я как! С утра вот не одеваюсь…

— Ах, это нехорошо, Анна! — ответила Менгден. — Пойдем, дай я тебя одену.

Она говорила принцессе «ты» и даже при посторонних с трудом преодолевала эту привычку.

— Одеваться? Ни за что! — замахала на нее руками принцесса. — С какой стати я будут одеваться? Так гораздо лучше, удобнее. Разве ты не знаешь, что для меня наказание быть одетой? Тут жмет, там жмет, держись прямо, сиди точно аршин проглотила… Нет, спасибо!.. А что, скажи мне, пожалуйста, написала ты то письмо?

Бледное лицо принцессы при этом вопросе покрылось румянцем.

— Написала, вот, прочти…

Юлиана Менгден осторожно вынула из кармана сложенный лист бумаги и подала его принцессе.

Та с живостью, так мало ей свойственною, схватила эту бумагу, развернула и принялась жадно читать.

По мере того, как она читала, румянец все больше и больше разгорался на щеках ее. Наконец, она окончила чтение, подняла глаза на Юлиану и проговорила:

— Хорошо, хорошо, очень хорошо, это самое я и хотела сказать ему!

— Все же бы лучше сама написала, — с маленькой усмешкой и пожимая плечами, заметила Менгден. — Вот уж я бы ни за что никому не поручила писать такие письма!

— Да, ведь, ты все равно знаешь все мои мысли, — оправдывалась принцесса, — так это одно, что я пишу сама, что ты. А ты знаешь, что для меня придумывать письмо, это такое наказание! Гораздо лучше и скорее, вот, я возьму и перепишу его. Посмотри, нет ли кого тут и дай мне самой лучшей бумаги и чернильницу. Сейчас вот сяду и перепишу, а потом ты уж, пожалуйста, поторопись и распорядись хорошенько, чтобы скорее оно было отправлено в Саксонию, да так, чтобы никто и не узнал об этом.

Юлиана опять пожала плечами, опять усмехнулась.

— Нет, видно, возьму твое письмо, да и понесу показывать его принцу!

Она пошла за бумагой и чернильницей.

Анна Леопольдовна снова развернула написанную другом черновую и принялась ее перечитывать. И если б кто посмотрел на нее в эти минуты, то очень бы изумился: так изменилось лицо ее, так оно оживилось, так похорошело.

Но для того, чтобы понять оживление принцессы, нужно заглянуть в ее прошлое.

Анна Мекленбургская была любимой племянницей императрицы, которая с тринадцатилетнего возраста взяла ее к себе во дворец и удочерила, как тогда выражались.